Разные рассказы - Герасимов Сергей Владимирович 13 стр.


- Что-то я не вижу наших, - сказал Александр Яковлевич. - Но если честно, то они мне уже надоели.

- Тебе хорошо говорить, а я на работе.

- Мне бы такую работу, - сказал он весело.

- Не говори о том, чего не знаешь.

- Ну и пожалуйста, не буду. Они наверное, уже пошли. Что там такое?

Маша вынула из-под камня листок и читала его с выражением непрозрачности на лице.

- Что они пишут?

- Это мне.

- Можно почитать?

- Ничего интересного. Пишут, что захотели погулять одни. Такое часто бывает. Это не опасно, здесь ничего с ними не произойдет.

- А зачем же ты нужна?

- Я положена по разнарядке. Как аптечка, карта местности или инструкция к шампуню - и так же нужна.

- Разве к шампуню пишут инструкции?

- Вот, возьми и почитай, если не веришь. Даже если у тебя единственная извилина, то от такого чтения она распрямится.

Она присела к костру и стала раздувать огонек. Угли ещё тлели и быстро взяли листок. Мороженое уже совсем растаяло и розово стекало на дымчатый горизонт. Кораблик уплыл, за ним, навернео, летели жадные чайки.

- Когда пойдем догонять?

- Не пойдем догонять. Я хочу остаться здесь.

- Я вижу, у вас здесь совсем мало формальностей.

- Это из-за близости к природе, - сказала она. - Пошли купаться. Здесь совсем нет людей, потому что нет ни автомобильных дорог, ни источников. Я хочу тебя обнять.

Она уже расстегивала ремешок часов.

- Мы сегодня вели себя неосторожно.

- Почему это? Из-за туристов?

- Нет. Вдруг ребенок?

- Ах, ребенок. Это все неважно. Я хочу, чтобы сегодня ночью ты был ещё неосторожнее. Пообещай мне.

Группа весь вечер шла через лес, по тропинке. Впереди всех шла жена небритого туриста, выражая стремительностью негодование. Небритый турист молча пылил за ней, глядя на пыль, пылящую из-под запыленных кед. Иногда он проводил ладонью по потной шее - когда одна из сестричек щекотала его длинной травинкой. Со спины он казался размышляющим о чем-то необычном. В сосновых вырубках травинки укоротились и небритый турист заскучал. Прошли заброшенную пасеку с остатками пчелинвентаря. Грустные растения наполняли воздух запахом и своими половыми клетками (мужского пола), слетающими с тычинок. Позади всех шел рыболов, отставший шагов на сто - он смотрел по сторонам, выискивая грибы. Он был уверен, что в любом лесу есть грибы, стоит лишь хорошо поискать. Рыболов был худ, но мускулист: казалось, что его кожа, загорелая до нечеловеческого оттенка (с намеком на синеву), а на шее складчатая, имеет толщину бумажного листа. Хороший мужик, но засушенный, - так определила рыболова жена небритого туриста.

Когда стало темнеть, они спустились к морю и поставили две палатки женскую и мужскую. Пляж был пологим, песчаным, с холмиком и длинной лужей позади холмика. Лужа была совсем неглубокой - прямо в воде стояла белая собачка с печальными глазами и, видимо, получала удовольствие от стояния в луже. Увидев людей, собачка отошла - она любила размышлять в одиночестве. Еще собачке нравилось, что вода щекочет соски - ещё щенков утопили только вчера.

Ночью небритый турист проснулся от тоски и подумал, что такую же тоску должен ощущать ещё кто-то. Рыболова в палатке не было - видно, пошел на промысел, по ночам самая путина. Дышалось тяжело и душно. Небритый турист вышел на берег и втиснулся между двумя толстыми сестричками. Сестрички были тверденькими и бугристокожими, как лимончики.

- Которая из вас меня щекотала? - спросил он.

- Это не я, - сказали сестрички одновременно.

- А жаль, - заметил небритый турист. - Надеюсь, вы любите купаться голенькими?

- Мы стесняемся.

- Это только поначалу, - сказал небритый турист.

Директор базы "Возьмемся за руки" был высоким мужчиной в обязательном кремовом пиджаке. Он имел большой кабинет с картами; кабинет явно превалировал над всей террирорией базы. Директор базы "Возьмемся за руки" любил карты; карты в кабинете занимали всю стену и еженедельно менялись: карта Европы с некоторыми маршрутами, намеченными красным, карта республики, топографическая карта района и даже карта полушарий. Директор любил себя среди карт. Марину Григорьевну он поначалу не заметил, а, заметив, спросил.

- Что вы хотели? - спросил он.

- Это вы меня хотели видеть.

- Я вас не хотел видеть, а вызвал. Это разные вещи. Видеть вас я как раз и не хочу. Так как я все-таки не зверь, то сообщаю вам, что вы увольняетесь по собственному желанию. Пишите заявление.

- Я напишу его в своей комнате.

- Если вы хотите занять комнату, то будьте добры её оплатить. Тариф вам известен.

- Я могу прочитать, что они обо мне написали?

- То, что думали и то, что видели. Я не дам этому документу хода, но не ради вас. Ради вас я даже копытом не шевельну.

- А ради чего?

- У человека, которого вы соблазнили, больная жена, и сын инвалид второй группы.

- Я знаю.

- Боже мой, какая наглось! - ужаснулся директор и тряхнул кремовой гривой. - Она знала!

Когда Марина Григорьевна вышла, он подошел к карте Европы, чтобы рассматривать маршруты, намеченные красным. При каждом шаге он далеко выносил вперед плечо, противоположное ноге. Говорят, что такая походка наиболее приличествует деловому мужчине. Маршруты успокаивали. Он присмотрелся к карте и с удивлением отметил, что карта была дамой треф.

Она зашла в комнату Гриши. Гриша лежал на кровати, в трусах и майке. Рядом с кроватью лежали два толстых словаря, один на другом; волнистый попугайчик радостно крикнул, слетел к ней на плечо и поцеловал в нос. Попугайчика тоже звали Гришей и он был влюблен в зеркало: трогательно ухаживал сам за собой, пробовал кормить собственное отражение и щипать его за перышки. Когда попугайчику Грише нашли попугайчика Свету, он Свету прогнал, с заметной яростью, и ещё долго летал обиженный - разве не известно, что попугайчики однолюбы?

- Привет, Гриша, - сказала она, - я пока здесь посижу и успокоюсь, ладно?

Гриша поискал было брюки.

- Да ладно, не старайся, я на тебя не смотрю.

Она села на самый краешек кровати и Гриша подумал, а не поприставать ли ему, но так и не решился - слишком уж далеко она села.

- Да пошел ты .......! - вдруг выругалась она как-то очень вяло и почти вальяжно; ощущался большой опыт в подборе слов. Человек Гриша почувствовал легкий трепет и подумал, что ещё молод приставать к зрелым женщинам - и при этом сравнил себя с малосольным огурцом; сравнение казалось вдвойне верным из-за пупырышек на лице. Попугай Гриша только наклонил голову, пробуя запомнить фразу.

- А знаешь, Гриша, мы с ним договорились никогда не встречаться и не разговаривать, если встретимся случайно. Это значит, что мы даже не поздороваемся, понятно?

- Понятно, - сказал Гриша, - мне заниматься надо.

Она вышла из комнаты и закрыла за собой дверь. Дверь оказалась бубновой шестеркой. Вышла во дворик, увидела ещё не убредшую группу: ершик с пустой бутылочкой, два лимончика, уже пожелтевших от яркого солца, и таранка, любознательно глядящая большими пустыми глазами. Дунул ветер и карточный домик рассыпался у неё за спиной.

Они встретились ещё раз, случайно, на перекрестке большого города. Была ранняя весна, лило с неба, чуть-чуть. Трепетали лужи и реки, предчувствуя весну. Мелкие лужи в асфальтовых дырах напоминали формой тазовые кости гигантопитека. Брызгались машины, стреляла паром труба неизвестного предназначения и два милиционера обдумывали, как мимо трубы проскочить, не подмочив милицейской чести и достоинства - формы, то есть. Было градусов на семь выше нуля. Она была в плащевой куртке и очень беременна - именно это слово "очень" и мелькнуло в голове Александра Яковлевича; он опустил голову и не поздоровался. Она заметила, что на любимом лице стало больше морщин, что борода наполовину поседела, справа сильнее; что плечи ушли вперед и вниз, и рост будто стал меньше; заметила, что он стал жалок и стар: так стареют от непосильного труда, или горя, которое длится, или от непрестанной тревоги о том, кого любишь; заметила, что он её заметил, и вспомнила запах лета, услышала тихое море на закате, и была благодарна за то, что он не поздоровался с ней.

ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЗРЕЛОМ ВОЗРАСТЕ

Я начал писать раньше, чем научился читать. Первый мой рассказ был напечатан мною ещё тогда, когда я не знал букв, кроме, может быть, буквы А. То есть, мне было тогда около трех лет. Я прекрасно помню тот день и все обстоятельства этого происшествия, как теперь оказалось, знаменательного. Это был кабинет: нечто подобное тому, что теперь называют офисом. За окнами была зима, я хорошо помню, что была именно зима, потому что свет из окон был зимним. Зимний свет ни с чем не спутаешь - в нем совсем особенная хмурая белизна, одновременно напоминающая и серость и один из множества оттенков сиреневого. Человеку с воображением легко представить то, о чем я говорю: достаточно посмотреть на потолок в побелке (если побелка свежая) и вообразить, что этот оттенок начал светиться. Таков цвет зимы, и таков был цвет того дня. Окна в кабинете были занавешены простынями до половины, снизу, и я не мог видеть настоящей зимы на улице, но свет, проникавший сквозь простыни, был, несомненно, зимним. В кабинете стояло несколько столов, покрытых бледными скатертями, напоминающими те самые простыни, которые прикрывали окна; я не помню что было на других столах (те предметы были совершенно непонятны мне, непонятны, а потому неинтересны), зато на одном из столов была печатная машинка. Я взобрался на стул - прекрасно ощущаю сейчас его чернокожее, чуть липкое сиденье - и оказался у печатной машинки. По некоему капризу судьбы в машинку был вставлен чистый лист. Не знаю откуда, но в то время я уже знал, для чего служат печатные машинки. Я знал тогда и как нужно писать. Я имею ввиду не "писать буквы и слова", а именно "писать", в высочайшем значении этого слова. Наверное, такое знание заложено в ребенке от рождения, как в маленьком Моцарте была заложена будущая музыка и как заложено в семени будущее дерево, со всеми его ветвями и даже со множеством поколений будущих деревьев. Я писал свой первый рассказ не тем тяжелым, неживым и довольно примитивным стилем, который вы видите сейчас перед собою (можете отметить, как часто я путаюсь и ошибаюсь), - тогда мой стиль был безупречен.

Я решил писать о том, что я знаю, а знал я мало. Я выбрал темой рассказа жизнеописание нянечки нашего детского сада - особы довольно интересной, о которой сейчас уже не могу припомнить ничего, кроме имени: Марья Ивановна. Имя классическое. Тогда я ясно сознавал, что писать нужно только о том, что хорошо знаешь. Позже я забыл это правило и стал писать лишь то, чего не знаю - это случилось тогда, когда я начал разучиваться писать.

Для рассказа мне хватило одной страницы. Я даже не успел закончить страницу, потому что пришли взрослые и нарушили мое уединение. Тогда я понимал, что для того, чтобы истина зазвучала, ей требуется тишина. Нет, не тишина, а нечто совсем другое. Но я не могу сейчас назвать нужное слово потому что с той поры прошло лет сорок и я нужное слово позабыл. Но я помню, что помнил его.

Взрослые вынули мой лист из машинки и спросили о чем я писал.

- О Марье Ивановне.

- А что, Марья Ивановна - бухгалтер?

Я тогда не знал значения слова "бухгалтер". Да и как я мог его знать, если всего за несколько зней до того отец объяснял мне значение слова "топор" и не смог объяснить - я ещё никогда не видел топора. Хорошо помню его жесты и вибрирующее "Р" в глубине его груди - он произносил: топоРРР, РРРубить, дРРРова, но из всего объяснения я запомнил только рычание новой и интересной для меня буквы.

- Бухгалтер - это тот, кто пишет много цифр, - объяснили мне взрослые, - а у тебя на листочке одни цифры, букв почти нет.

Я посмотрел на листок и, в самом деле, увидел на нем много цифр. Я уже знал цифры. Взрослые не смогли прочесть мой рассказ, он был написан слишком непонятно. Я тоже не смог бы прочесть его, просто потому, что не умел читать. Так что никто и никогда не прочтет жизнеописания славной нашей Марьи Ивановны.

- Тебе нужно выучить буквы и научиться писать понятнее, - посоветовали взрослые. Взрослые тогда были единой недифференцированной общностью, вроде нестрашного Горыныча о тысяче голов и лишь спустя несколько лет Горыныч начал распадаться на отдельные тела. Отдельные тела от него отпочковывались - родители, родственники, некто, приходящий в гости, первая учительница для которой я проткнул свою ладонь иглой (чтобы показать, как я не боюсь боли) и остальные. Но чем больше людей отпочковывались от Горыныча, тем обширнее становился он сам - теперь он вырос в громадное человечество, а отдельные его представители либо приобрели нестираемую индивидуальность, либо бегают вокруг как тараканы, изредка припочковываясь к общему телу и снова отпочковываясь от него. Иногда к общему телу прилипаю даже я сам, например, участвуя в каком-нибудь затхлом собрании по поводу чего-то совсем ненужного; или создавая хорошо продающийся продукт, который совершенно неотличим от продукта, сотворяемого моими собратьями.

Итак, мне посоветовали научиться писать попонятнее. С самого начала я был слишком непонятен.

Я не последовал этому совету, потому что знал - с Горынычем шутки плохи. Вот опять написал неверно. Шутки с Горынычем как раз хороши, но когда делаешь что-нибудь серьезное, то должен слушаться именно себя. Только себя. Одного себя. Самого себя. Никого, кроме себя. И, главное, - всего себя. Последнее как раз труднее всего. Как только ты послушаешься советов того громадного тела, которое простирается за горизонты, а тебе оставило небольшую площадку свободного пространства - тело становится клейким. Оно выделяет липкое и сладкое вещество. От этого вещества пьянеешь и забываешь о главном. Забываешь даже о том, что такое главное. И забываешь о том, что главное вообще существует. Большое тело принимает тебя с удовольствием и с удовольствием дает новые советы; ты подчиняешься им, тебе становится все слаще и все спокойнее, ты прилипаешь все вернее и постепенно срастаешься с ним, не чувствуя при этом никакой потребности вырваться. Если же ты делаешь что-то серьезное, не слушая советов, то обычно получается чепуха. Но ты никогда не узнаешь, что у тебя получилось, потому что все сделанное тобою будет названо чепухой. Даже если Горыныч похвалит сделанное тобою, то, увы, нельзя верить его похвале - ведь он бесконечно слеп. Я не последовал совету и не научился писать понятнее. Мне пришлось просто прекратить писать на несколько лет, до тех пор, пока я не выучил буквы.

Если первый мой шедевр был непонятен, то второй был невидим - невидим весь, кроме первой фразы. Первая же фраза была написана по чужому совету и очень мне не нравилась. Я помню эту фразу: "Однажды Маша (со своим братом) пошла в лес". Фраза была написана на огромном листе ватмана, похожем на простыню; написана в самом уголке, так что весь лист остался девственно белым (опять чужое слово - я не знал тогда что такое "девственно"), его белизна была похожа на цвет зимы - вот это правда. Я написал первую фразу авторучкой с очень светлыми чернилами. Вставку "со своим братом" я сделал по прямой подсказке той головы Горыныча, которая была поблизости. Та же голова и отобрала у меня авторучку, назидательно объяснив, что писать нужно в тетрадке, а не на таком большом листе, которым можно кровать застелить. Но в тетрадке я писать не стал, потому что все писали в тетрадках, а человек, умеющий писать, не пожет делать то же, что и все. Повесть о Маше с возможным братом не осталась неоконченной: я, уже без ручки, продолжал сидеть на листе и следить за тем местом, по которому двигалась невидимая строка. Когда строка дошла до конца листа, я встал, перевернул лист и продолжал писать снова. Маша пережила немало приключений. Вспоминая теперь этот случай, я не могу понять той светлой гордости, которая переполняла меня, закончившего невидимую повесть. Положим, повесть, была неплоха и заслуживала мои чувства, но именно в тот день я одолел первую ступеньку бесконечной лестницы, ведущей вниз - к тем, кто не умеет писать, к тем людаям, к которым я и принадлежу сейчас. Поистине то был роковой день. Тогда я впервые послушался чужого совета и стал писать понятно, угождая чужому глазу. Пусть понятной оказалась всего одна строка, но это была первая моя строка, продиктованная чужой волей. Это как первый укол морфия и прямо в то место, где болит.

Несколько месяцев спустя я сделал ещё одну уступку обществу - я научился писать в тетради. К чести меня тогдашнего, могу сказать, что это была единственная уступка. Я исписал несколько тетрадей цифрами - от единицы до нескольких тысяч и уже собирался дойти до миллиона, когда тетрадь у меня отобрали. Я обиделся тогда на взрослых - я ещё не знал, что если у тебя отбирают тетрадь и письменные принадлежности - то это как раз и значит, что ты умеешь писать так, как нужно. Нельзя помешать человеку писать, если он умеет это делать: ещё много месяцев после того, как мне запретили писать, я писал просто в воздухе, заполняя его словами. Слова были прекрасны - и очень жаль, что сейчас я не могу вспомнить ни одного из них.

Пришло время и мне снова дали тетрадь, в которой я уже не хотел писать (лист ограничивает); дали и заставили писать палочки. В этом, умеренном и посильном труде, я не смог проявить себя: наивысшей отметкой за палочки и крючки мне была тройка и это несказанно огорчало всех добрых людей, радевших о моем развитии. Сейчас я научился писать и палочки, и крючки этому научила меня жизнь. Я могу изрисовать крючками и палочками любое количество листов, сочетая эти простые знаки так, что человек несведующий найдет в них смысл и даже заинтересуется чтением. Мои крючки и палочки будут каллиграфически совершенны и даже сгодятся для продажи, но писать сейчас я не умею.

Вот я снова вспомнил тот день, когда начал писать повесть на большом листе. Достаточно закрыть глаза и я вижу: ранний вечер, около семи, конец зимы, в доме тепло от электрического света (в моих воспоминаниях электрический свет всегда теплый, хотя сейчас я вижу, что он звучит как крик - долгий крик не о помощи, не от боли, не от страха, а просто ни о чем); две застеленные кровати, ковер на стене, выключенная настольная лампа и множество теней, каждая из которых на что-то похожа. Плохо то, что сейчас в мое воспоминание внедрился письменный стол - тот стол, который я купил уже взрослым. Логика убивает память, подсказывая, что писать можно только на столе, а никак не на полу. Еще логика подсказывает мне, что такого большого листа, какой я помню, просто не могло быть. Воспоминание подчиняется логике и умирает.

Все следующее дсятилетие я ничего не писал, обучаясь изображать палочки и крючки. Пришло время и я овладел этим мастерством. Я не писал ничего хорошего, но изредка испытывал свое умение, опасаясь, что оно исчезнет. Вечерами, где-нибудь летом, на даче, я начинал говорить и собирал своими словами маленькую толпу маленьких поклонников - человек примерно до восьми или десяти. Мне ничего не стоило удерживать их внимание сколь угодно долго - я даже мог смотреть в их зрачки и наблюдлать процесс постепенного стекленения, умирания мысли и самости, словно бы в зрачках кристаллизовалась соль. И, чем дольше я рассказывал, тем непрозрачнее становились зрачки. Потом я пугался и обрывал свой рассказ. Меня просили продолжить и, порою, я все же продолжал. Я приобрел репутацию человека, который больше всего на свете любит, чтобы его просили. Сейчас я уже вполне привык к виду остекленевших зрачков, совсем остекленевших. Иногда я специально гуляю среди модных книжных развалов - там где все книги имеют блестящие обложки, а на каждой второй обложке есть голая загорелая женщина и всякий раз это одна и та же женщина, если хорошо присмотреться. Так же хватает мускулистых мужчин на обложках, и каждый раз это один и тот же мужчина. Есть немало нарисованных монстров, которые всего лишь разные воплощения знакомого мне Горыныча - к сожалению, нарисованные вопрощения. Сейчас я даже рад видеть остекленевшие зрачки - это означает, что искусство все же идет в массы и держит массы цепко, как энцефалитный клещ.

Назад Дальше