– Как же вы хотите? на то служба, – возразил Междоумов. – С нас требуют, знать, и выше требуют.
– Какая служба! Фразеология одна, – сказал секретарь, – отчего при старом директоре этих требований не было? А этот только бесноваться умеет. Перед графом все: да да да, как прикажете, а потом прибежит в кабинет и рвет на себе волосы. – Ах, я несчастный; есть ли человек, которому хуже меня на свете? Есть, говорит, это жене моей. – А нам разве лучше?
– Фразеология! – Нет, из-за этой фразеологии другие всю жизнь бьются и не могут руки набить, – ответил Междоумов.
– Что ж из этого всего выходит? Ну, вот мы здесь собрались; спрашиваю я вас: что мы здесь делаем? разговариваем, и из этих разговоров, кроме брани свыше да распеканий, для нас ничего не выходит.
– Ну, как! есть же своя благородная и серьезная сторона в службе, – вмешался начальник отделения, – исполнение своей обязанности, наконец, желание пользы. Зачем же вы иначе служите?
– Есть хочу, батюшка, да и вы тоже, – отвечал секретарь. – Вот моя польза и мои обязанности, если хотите знать: не успеешь глаз продрать, Николай Иванович зовет; сядешь обедать, Николай Иванович зовет. А зачем? – Принесите мне это письмо в 6 часов и напомните отвезти его туда-то. – Придите ко мне в 4 часа напомнить, что граф приказал мне съездить туда-то. – У графа на даче щенки перебесились, что нам делать? Скачите скорее туда. – Только и покоя, когда знаешь, что лег в постель.
Целая глава занята в «Петербургских ночах» изображением занятий чиновников в департаменте, и все это изображение очень живо. Есть несколько черт, повторенных из Гоголя, из «Утра делового человека»; но есть и новые, самостоятельные наблюдения автора. Нам показалось любопытным то, что автор, как видно из некоторых разговоров Бобрищева, не успокоивается на изображении всей этой дряни, а ищет исхода из омута, который сам же изображает. Исхода этого он, разумеется, не находит, потому что ищет его, кажется, не совсем в той стороне, где нужно. Но вот какие речи говорят друг другу Режин, уже довольно послуживший чиновник, и Бобрищев, только что начавший службу.
– Как вспомнишь, даже смешно станет, – сказал Режин, – как вы расходились, когда у нас был первый разговор с вами. Теперь, говорит, служба не то, что была прежде. Чиновники совсем другие, люди образованные, современные, все служат делу… Поверьте мне, люди всегда как люди, а с ними и обман. На крики ума у всякого хватит. Дела только, жаль, из пустословия не выжмешь; не то что дела, даже нашего безделья из него не состряпаешь. Ну вот, вы, может быть, пользы хотели; что, каково с ней служится?
– Отчего ж не послужить, наконец, – ответил Бобрищев, – пока нервы еще здоровы? они тверже и легче переносят все неприятности; для них многое нипочем, что невыносимо для человека, узко раздраженного. Будто нет уж, наконец, ни одного человека, который служил бы из влечения к делу?
– Опять за старое, – возразил секретарь, – где же вы видели таких служак? не эти ли молодцы, что буквы ять хорошенько не вытвердили да лезут вперед через все преграды? У них ли есть влечение к делу, по-вашему? Я вот служу, так у меня нет никаких влечений; мне вот прикажут такого-то выгнать, потому что он из куска хлеба служит, а на его место посадить вот этого, потому что он на службе про пользу разговаривает, а дома платки подаст, к начальству в гости ездит, около бабья трется и рекомендательные письма вымаливает, – я и пишу, и все напишу, что ни прикажут.
В ответ на желчные выходки Режина Бобрищев говорит: «Положим, что все скверно и подло; но ведь это нас с вами не оправдывает на бездействие. Нужно же иметь сколько-нибудь хоть упрямства, если не характера». Режин отвечает на это: «Было бы для чего; а то надсадить кулак недолго, да проку-то от этого мало». Затем он читает Бобрищеву такую мораль:
Молодость лоб подставляет под все, что хотите; оно хорошо, да бесполезно. Она ничего не хочет принять дурного; ей подавай одну добродетель. Славная вещь добродетель, спору нет, и молодой человек – славная вещь, да жить-то с ней одной нельзя. Пока сидишь за школьной скамьей, – ну, оно и ничего; а когда сунешься промеж добрых людей, оно и выходит, что или пропадай, или с чертом знакомься. Будь подлецом и вместе с тем сумей остаться порядочным человеком. Вот эквилибристика нашей жизни. А вы вот этого понять не хотите; всё ищете брать прямо способностями да благородством. Разве наши дела стоят способностей?
Есть у вас крупная, состаревшаяся бездарность – давайте ее сюда; а есть у вас способности, – проходите далее; зачем их губить попусту. Кажется, ясно?
– Куда же дальше? – спросил Бобрищев. – Разве везде, кроме своей комнаты, я не попаду в то же колодки и не принужден буду, как лакей, согнуть шею; да и там еще нас предостерегали с детства быть молчаливее теней.
– Учитесь в таком случае нашей эквилибристике.
– Как ни кинь, все клин, стало быть, один разврат остается свободен, – кончил молодой человек, невольно забываясь и не выдерживая спокойного голоса… (стр. 26).
Рассуждения Режина подходят, конечно, к той морали, которую проповедует г. Ефим Дымман в своей «Науке жизни»[8]. Бобрищев возражает, как видите, с точки зрения зеленоватого либеральства. Не мудрено, что оба скоро сходятся в результате: Режин махнул рукой на все и сделался циником служебной безнравственности; и Бобрищев тоже махает рукой на все и готов сделаться жрецом этого разврата, который один свободен. Оба – не герои, как оказывается; Режина можно даже положительно назвать негодяем, с отвлеченной точкой зрения. Но к чести автора надо сказать, что он умел понять это лицо более живым образом: в его изображении чувствуется протест не против личности Режина и его поступков, а против жизни, которая сделала его таким. Такое поставление личности Режина доказывает, что автор или в значительной степени обладает художническим тактом, или добился таких выводов силою размышления. Судя по исполнению всей повести, мы не сомневаемся, что последнее предположение справедливее. Но в таком случае мы пожелаем автору, чтобы он не остановился на безвыходных сожалениях своих героев, а додумался за них до какого-нибудь решения.
«Было бы для чего действовать, а то надсадить кулак недолго, да проку-то от этого мало».
Так говорит у г. Жуковского Режин, и в словах его нельзя не признать некоторой доли справедливости. Но в том-то и задача общественного деятеля, чтобы не надсаживать кулака понапрасну, а бить прямо по больному месту современного общества. Наша общая болезнь состоит в недостатке личной самостоятельности, в расслаблении воли; поэтому общественный деятель прежде всего должен укрепить свою волю против всех внешних соблазнов и посторонних покушений, должен, сознавши условность и несправедливость существующих в обществе отношений и обычаев, сознать и то, что он должен решительно оградить себя от них и идти на их ниспровержение, чего бы это ни стоило. Явись подобная мысль в сознании Бобрищева или Режина, – разговор их принял бы не такой оборот: с первых двух слов согласившись в гадости и подлости окружающего их порядка, третьим словом они бы сделали уже вопрос: «Какими средствами изменить этот ненавистный для них порядок?»
Вообще говоря, повесть г. Жуковского может навести на хорошие мысли, хотя сама повесть и не может быть названа хорошею. Она длинна, скучна, наполнена сентенциями, не имеет никакой цельности, никакой внутренней связи и, будучи основана на любви Бобрищева к падшей, но благородной женщине, исполнена мелодраматизма. Мы о ней не стали бы и говорить, если бы в ней не обнаруживалось, что автор – серьезно мыслящий человек, и если бы в ней не заметили мы образчика обличений несколько в новой сфере.
Нас многие обвиняют, что мы смеемся над обличительной литературой и над самой гласностью; но мы никому не уступим в горячей любви к обличению и гласности, и едва ли найдется кто-нибудь, кто желал бы придать им более широкие размеры, чем мы желаем. Оттого-то ведь и смех наш происходит: мы хотим более цельного и основательного образа действий, а нас потчуют какими-то ребяческими выходками, да еще хотят, чтоб мы были довольны и восхищались. Мы каждый день, чуть не каждый час, должны претерпевать следующую историю. Нужно нам ехать из Петербурга в Москву; дорога известная, хлопот немного, и мы очень спокойно собираемся в путь. У самого дебаркадера встречает нас услужливый приятель, который тоже едет по железной дороге, и предлагает за нас похлопотать – и билеты взять и вещи отправить. И действительно, приятель все устроивает, мы садимся в вагон, спрашиваем у приятеля билеты, – оказывается, что билеты взяты им только до Колпина, и вещи тоже до Колпина отправлены. «Зачем ты это сделал?» – спрашиваем его. Он вдруг делается недоволен, обижается и начинает толковать, что мы любим скачки, хотим все делать вдруг, что, ехавши в Москву, Колпина не миновать, что нужно прежде всего думать о ближайшей цели, а потом уж, приехавши в Колпино, заботиться о том, как ехать дальше. Разумеется, все это смешно слушать, когда знаешь, как эти вещи обыкновенно делаются на железных дорогах. Но, по слабости характера, мы позволяем приятелю еще раз распорядиться нашими деньгами и взять для нас билеты в Москву; а он пойдет да опять возьмет – до Любани. И опять начнет ту же философию о постепенном подвигании вперед. Да этак-то всю дорогу!.. Да если еще вся жизнь в беспрестанной езде проходит! Да если видишь, что услужливый приятель, потеряв кредит у нас, к другим обращается и с другими каждый раз такие же проделки повторяет, с теми же рассуждениями!.. Поневоле иной раз рассмеешься и поглумишься, хоть и невесело… А добрые люди из этого бог знает что выводят! Говорят, что мы пользы железных дорог не признаем, в дружбу не веруем, промежуточные станции хотим уничтожить…[9]
Впрочем, видя беспрестанно людей, плетущихся от станции до станции, мы даже отчасти примиряемся с ними и смеемся только уже тогда, когда они принимаются наивно восхвалять свой образ путешествий. И в этом случае мы уже с любовью смотрим на людей, которые утверждают, что не нужно менять билет на каждой станции, можно запасаться им на две и на три или даже взять один билет до Бологова, например. Мы тотчас самым радушным образом приветствуем таких людей, питая сладкую надежду, что, может быть, они придут наконец и к тому убеждению, что можно и прямо в Москву брать билет из Петербурга. Так в настоящем случае приветствуем мы и г. Жуковского, который едет, кажется, чуть ли не до Твери или по крайней мере до Вышнего Волочка с одним билетом. При этом мы только посоветуем ему в будущих путешествиях – не брать с собой дрянного и ненужного багажа, которым загромождена его нынешняя повесть.
Но г. Жуковскому даже вовсе и нужды нет писать повести; у него есть занятие, обещающее, кажется, быть гораздо более благодарным для него. Он с успехом может заниматься русской историей и правом, как свидетельствует статья его, также помещенная в «Весне»: «Общественные отношения России с точки зрения исторической науки права». Статья эта любопытна в том отношении, что тоже представляет искание выхода из тех недоумений, которые возбуждаются в каждом мыслящем человеке настоящим порядком дел. Нам кажется, что г. Жуковский довольно близко подошел к выходу; но мы не знаем, видит ли он сам этот выход. Статья его представляет, собственно, очерк истории крепостных отношений в России и указание на их значение в жизни русского народа. Смысл всей статьи в том, что на этом праве или на этих отношениях выращена веками вся общественная организация России, вся ее цивилизация и государственность (стр. 255). В объяснение своей мысли автор делает маленький параллель между нашей и европейской историею и находит следующую существенную разницу. В европейской истории, как и у нас, государство образовалось централизацией, но «в государствах Западной Европы централизация вырастала, опираясь на угнетение частновладельческих начал: в России же она вырастала, именно опираясь на эти начала» (стр. 255). Порядок мыслей, доказывающих у г. Жуковского это положение, следующий. Централизирующим началом был у нас элемент пришлый, варяжский; но отношения, в которые с самого начала княжеский род и дружина стали к славянскому быту, были лишены поземельного характера и оставались долгое время чисто личными. При обширности земли и при ее малонаселенности она ничего не стоила, и потому в древней Руси ценилось постоянно не пространство владеемой земли, а большее или меньшее количество людей, поставленных в личную зависимость от князя или вообще владельца. Народ не сидел на одном месте; крестьяне очень часто бросали свои участки и переходили на другие, более удобные; земля же, оставленная впусте, не могла иметь никакой цены. Отсюда в князьях постоянно замечается забота о том, чтобы как можно более вытребовать подати и всякого рода поборов, без всякой заботливости об упрочении благосостояния земства. Они знали, что земство это – сегодня здесь, а завтра может уйти, и потому хлопотали единственно о том, чтобы не выпустить из рук сегодняшней своей доли. Поэтому и само управление приняло кочевой характер, и, в противоположность Европе, с самого начала развилось у нас кормление, а не поземельная собственность. Служилое сословие тоже кочевало, переезжая от князя к князю. Оседлость самих князей начинается со времени Владимирского княжества, и тут же организуется поземельный сбор по сохам, вытям и пр., взимавшийся с общины. При сборе этом князья воспользовались первобытной общиной, существовавшей у славян, и заставили ее уплачивать поземельную подать, несмотря на выбывавших членов. Это обстоятельство помешало, разумеется, дальнейшей организации у нас общин, так как население еще не имело прочных начал для развития у себя земского самоуправления, а князья старались наложить как можно крепче свою руку на общину. Отсюда происходят постоянные жалобы крестьян, что им невмочь платить за всех выбылых членов общины, и, наконец, – переходы целых селений с одних участков на другие. Вместе с тем н кормленщики, получавшие от князей округи в кормление на известных условиях, тоже должны были бродить с места на место и нередко отъезжать от одного князя к другому. Разумеется, они не оставались равнодушными к собиранию подати с земства и постоянно старались содрать как можно больше; отсюда беспрестанные жалобы древней Руси на бесконечные притеснения и открытый грабеж бояр и чиновников княжеских. Вотчинное право начинается, собственно, избавлением земель – сначала монастырских и духовных, а потом и частных лиц – от влияния кормленщиков; затем, для отвращения своеволия и переездов бояр, является уже раздача им самим вотчин, вместо кормления. Но вотчина могла быть выгодна только при возможности владеть ею обеспеченно; а между тем при возможности перехода крестьян от одного помещика к другому не было никакого обеспечения для владельца. Отсюда вместе с уничтожением удельной системы начинается со стороны центральной власти ряд мер, противодействовавших переходу крестьян и все более скреплявших союз князей с боярами и всякими служилыми людьми. Связь двух этих обстоятельств г. Жуковский выражает таким образом:
На первом плане в противоречии с великокняжеской властью стояли слуги и бояре, сильные своим правом отъезда и мелкими родовыми притязаниями. Права последнего рода образовались от чинов и должностей дворового управления, сделавшихся наследственными. Родовая честь возникла здесь сама собою, приблизительно на тех же основаниях, на которых держится холопская гордость в частных вотчинах. Сын камердинера хочет быть не меньше как лакеем, и т. д. Центральная власть сломила эти мелкие, но упорные сопротивления и провела лично-зависимые отношения к служилым людям до крайнего результата, обратив бояр в холопов. Но зависимость эта все-таки была недостаточна, основанная преимущественно на политической силе, она не имела материальной опоры в самых социальных отношениях этого класса, а потому все-таки, как чисто личная зависимость, была шатка и ненадежна. Главным определяющим условием, как в отношениях служилых людей к верховной власти, так и в отношении земства к этому классу, должна была сделаться земля.
Тогда только могла родиться крепкая, надежная связь между этими общественными элементами, а верховная власть – поставить в прочную зависимость от себя все состояния и успешно действовать на них. Для этого нужно было, во-первых, прикрепить крестьян к земле; во-вторых, обложить право владения такими населенными землями обязательством царской службы.
Ограничения перехода видны во многих договорах московских князей; срок перехода определен в XV веке в «Судебнике» Иоанна III; меры закрепления являются с конца XVI века. Раздача вотчин тоже начинается с XIV века; в XVI усиливается и переходит из пожалованья уже в простую продажу, затем являются поместные оклады; так что в XVII столетии свободной казенной земли осталось уже чрезвычайно мало.
Сделав этот исторический очерк, не богатый фактическими подробностями, но группирующий факты, уже известные, несколько иначе, чем как это делалось прежде, г. Жуковский делает следующее заключение, которое, несмотря на очень тяжеловатую форму изложения, любопытно по некоторым из содержащихся в нем соображениям:
Таким-то образом к XVIII столетию сложилась на крепостных основаниях общественная жизнь России, и сложилась притом принудительно. Основания эти, как мы видели, не были следствием социального брожения, достигшего известных форм кристаллизации, если можно так выразиться, свободным произведением той союзной силы, более или менее присущей историческому народу, которая постоянно творит и разлагает, переливая нравственный быт данного народа из одной формы в другую, и в силу которой государство вырастает само собою из социальной почвы, как было там, например, где эта союзная сила была особенно присуща народному характеру, где народ, можно сказать, сам творил свою жизнь и где поэтому внешние события его жизни как политического тела всегда лежали на сердце этого народа. У нас, напротив того, союзная сила была слаба настолько, что она не могла сложить нашей жизни сама от себя. На западе России, где первые формы общежития в виде родовых общин явились как непосредственное данное, эти формы не могли развиваться далее самостоятельно. Сознавая свое бессилие, они сами призвали на себя внешнюю, централизующую власть, в бесплодной борьбе с которой потом прошел блестящий период их существования, кончившийся политическою смертию жизни, занявшейся здесь довольно шумно; а внешняя власть, в свою очередь, томясь в бесплодных спорах с историческим содержанием местной жизни, была отброшена на восток России и здесь заложила свой централизующий лагерь, перед которым в половине XVI века положила оружие беспокойная жизнь удельной России, кончая Новгородом и Псковом. Но здесь централизация не могла стать на степень народной власти и заложить среди всеобщего брожения народных масс, среди жизни кочующей, разложенной почти до просто собирательного отношения лиц, своеобразных общественных союзов, не наложив ярма крепостных отношений на все лица и состояния.