Приблизившись к двери, я стукнул три раза, затем два, после чего стал ждать. Полицейские осведомители поработали исправно, и через несколько мгновений открылось окошко и я увидел раскосые глаза.
– Баванг хуа, – сказал я, что, как мне кажется, означает «царь цветов».
Опять отличные разведданные. Окошко захлопнулось, открылась дверь. Я проскользнул внутрь, и меня тотчас же ударила пелена дыма, висящая в красном воздухе, поскольку все фонари были окрашены в этот адский цвет.
– Трубку, старик, но только чтобы никакого дерьмового турецкого отстоя! Изволь подать лучший персидский «шелк»!
Для меня это была полная галиматья, но опять же Росс дал дельный совет. Китаец оглядел меня с ног до головы, но, полагаю, европейские лица были для него такими же одинаковыми, какими кажутся англичанину лица азиатов. В любом случае ничего плохого он сказать про меня не мог – разве что про мой коричневый твидовый костюм, но и тот в конце концов был признан приемлемым. Затем китаец провел меня по коридору, где под табличкой «ВСЕГДА ЕСТЬ ТРУБКИ И ФОНАРИ» угрюмо сидел здоровенный ласкар[64], у которого был такой вид, будто он для развлечения рубит людям головы. Слева была дверь, завешенная циновкой, и китаец провел меня туда.
Я увидел сияние красных фонарей и в этом свете различил лежащих неподвижно людей, услышал тихие вздохи, выдающие их присутствие, и постепенно мои глаза приспособились. В воздухе клубился красноватый дым; помещение было грязным, сырым и в то же время сухим и жарким; звучали тихие стоны, кряхтенье, хихиканье и кашель. Как это ни странно, чувствовался запах жареных орешков, хотя в нем присутствовали какие-то тревожные нюансы. В полумраке светились извивающиеся черви, которые разгорались при затяжке и снова тускнели. Мои глаза приспособились лучше, и я увидел обитель полного оцепенения, людей, лишившихся способности двигаться, не имеющих никаких желаний, распростертых в соломенных креслах, вялых, словно тряпичные куклы, растерявших чванство и высокомерие; у всех отвисли челюсти, глаза устремились в бесконечность, или в вечность, или туда, где эти две категории каким-то образом встречаются. Подполковника Вудраффа я здесь не узнал, но я не смог бы узнать никого.
Китаец подтолкнул меня в спину и что-то залепетал на своем языке, протягивая маленькую ладошку. Когда я вложил в нее стандартные три шиллинга и шесть пенсов за щепотку, он разочарованно поморщился, тогда я добавил еще двухпенсовик, демонстрируя свою благожелательность. Китаец подвел меня к креслу, я освободился от шляпы и пальто, и он предложил мне лечь. Четыре дивана стояли рядом с красным фонарем, сияющим посреди стола с бронзовой крышкой. Я полежал несколько минут, давая своим глазам приспособиться, не смея оглядываться по сторонам, ибо это было не то место, где приветствуются дружеские взгляды.
Через какое-то время вернулся хозяин с длинной глиняной трубкой, со слегка изогнутым чубуком и маленькой чашечкой на конце. Росс просветил меня, как должен держаться опытный курильщик опиума, поэтому я поднес чашечку к глазам, потер лежащую внутри бурую пасту, подцепил немного ногтем и поднес к носу, чтобы понюхать, а затем лизнул, пробуя на вкус, как будто мог почувствовать разницу между турецким и персидским зельем. На мой взгляд, паста не имела ни вкуса, ни запаха, но я кивнул и подмигнул китайцу, и тот быстро удалился.
Положив трубку чашечкой на фонарь, я дождался, когда опиум наберется энергии и начнет тлеть. Мне было сказано, что паста невосприимчива к открытому огню; только приложение тепла, переданного через мягкие металлы, воспламеняет ее, начиная алхимическое волшебство. Несомненно, за мной наблюдали, поэтому когда я увидел струйки дыма, я взял трубку в рот и затянулся.
Не произошло ровным счетом ничего. Странно, Кольридж увидел неведомые страны после того, как его воображение раскрепостилось благодаря таинственным способностям зелья, но я ничего не увидел. Я заморгал, думая: рассказы про опиум явно преувеличены.
И тут… ого, а это уже было очень интересно. Чувство удовольствия, которое можно назвать только словом «острое». Кожа моя стала мягкой, тело наполнилось приятным теплом. Через считаные мгновения «острое» преобразовалось в «постоянное». Удовольствие стало общим. Я словно забыл, кто я такой и зачем здесь нахожусь. Я откинулся назад, и на какой-то миг мне показалось, что я нашел рай. Тьфу ты, черт! Слишком рано, чтобы утверждать подобное, поскольку уже следующее мгновение завершило мое путешествие по верхним уровням волшебной маковой страны и привело меня к той цели, которую сотворил для меня опиум.
Я очутился в концертном зале, один, но хорошо одетый. На сцене стояла моя сестра[65]. Аплодисменты были оглушительными, хотя опять же я был совершенно один на рядах кресел, обитых красным плюшем, и я не хлопал. Люси, моя любимая, с изяществом принимала воодушевление невидимой публики. Она была прекрасна в шелковом платье с глубоким вырезом; маленькая упругая грудь красовалась под лебединой шеей, украшенной ниткой жемчуга; на ее красивом лице застыла спокойная уверенность.
Люси запела. Кажется, это была ария из Вагнера, из тех, что мягче, романтичнее, ничего про черные тучи и воинствующих северных богов, крушащих друг друга мечами и топорами. Голос у нее был прекрасный, но, как это ни странно, каждая нота, вырвавшаяся у нее из горла, зависала в воздухе, превращаясь в птицу с ярким оперением.
Она стояла, увенчанная короной. Великолепие музыки бережно хранилось в разноцветных перьях над ней, и в целом это внушало благоговейный трепет. Казалось, то была сцена из какого-то благочестивого обряда. Бог, кем бы он ни был, официально выражал Люси свое восхищение.
Я всегда ненавидел свою сестру. В то время как мне приходилось бороться, она блаженно парила в небесах. В то время как я спотыкался и падал, она торжествовала победу. В то время как меня не любили, ее боготворили. Я был убежден в том, что Люси прислали сюда в насмешку над моими многочисленными неудачами, отсутствием таланта и прилежания, моей грубостью, скользким лицемерием, сознанием того, что музыка, в нашей семье бывшая рекой жизни, в моей судьбе ничего не значит, в то время как на сестру она проливалась бриллиантовым дождем.
Ошеломило меня то, какую я испытывал гордость. Лишившись своей ярости по поводу главенствующего положения Люси в нашей семье, я был захлестнут потоком любви. Это была моя сестра, родная кровь, близкий человек, и я испытывал бесконечное удовлетворение.
Однако в этот полурай – истинное выражение моей любви к Люси, которую я до сих пор скрывал ото всех, и в первую очередь от себя самого, к глубине ее таланта, к совершенству ее красоты, не запятнанной ревностью и страхом, – проник змей, только это был не змей, а огромный свирепый кабан (в этом грубом обличье скрывался я, ее брат? эту шутку отколол опиум?), со страшными клыками, шумно сопящий, хрюкающий, изрыгающий грязь и потроха, всем своим видом говорящий о жестоком насилии.
Он бродил по сцене, принюхивался, что-то жевал. Люси не испугалась, не убежала. Она была полна любви. Сестра погладила кабана по отвратительной голове, опустилась на колени и переключилась на Брамса, исполняя что-то нежное и трогательное. Люси покорила сердце дикого зверя, укротила его, и кабан также с радостью опустился на колени, а потом растянулся на сцене, уткнувшись рылом в пол, и громко захрапел, вероятно, погрузившись в свои собственные опиумные грезы. Должен добавить, что эти образы были такими живыми, словно все происходило наяву. Я понятия не имею, что они означали и вообще означали ли что-нибудь. Однако они остались со мной, полагаю, навсегда.
Заморгав, я обнаружил, что вернулся в курильню, в пелену красного тумана. Я готов был поклясться, что мое путешествие продолжалось всего секунду-другую. Однако, как только действительность более или менее вернулась, мне стало скучно. Если в опиумной курильне не курить опиум, чем еще заниматься? Поскольку никаких других развлечений здесь не было, ответ очевиден: ничем, и я абсолютно ничего не делал на протяжении приблизительно часа, время от времени притворяясь, будто втягиваю в легкие наркотический дым. Однако по большей части я просто лежал неподвижно, и через какое-то время посчитал, что можно оглядеться по сторонам.
Подполковника Вудраффа я в полумраке не увидел, но в клубах красного дыма я вообще ничего не видел. В какой-то момент лежавший напротив мужчина решил, что он для одного вечера уже достаточно постранствовал по вселенной, встал и, пошатываясь, вышел. Это открыло мне вид, и в противоположном конце, где также были составлены рядом четыре кресла, я разглядел контуры котелка Вудраффа, различил его короткое тело и таким образом опознал его. Его лицо было неподвижным, частично скрытым чем-то вроде большой летучей мыши. Он казался полностью бесчувственным, таким же бесчувственным, как и все остальные, и у меня даже мелькнула мысль, что он умер. Однако затем я заметил какое-то движение, увидел, как трубка поднялась, конец чубука отправился в рот, и усилившееся сияние над чашечкой сообщило о глубокой затяжке. Должно быть, у Вудраффа были огромные легкие, поскольку по продолжительности и глубине его затяжки были просто героическими. И еще, похоже, чудовища, обитавшие у него в сознании, были просто ужасными, раз ему требовались такие усилия, чтобы их усмирить.
Прошла еще целая вечность. Другими словами, прошло десять минут, хоть эти минуты и не имели места в реальном времени, и два курильщика из четверки, в которую входил Вудрафф, встали и побрели к двери. Китаец поспешил проводить их, а я, воспользовавшись этим минутным оживлением, покинул свое место и устроился рядом с подполковником.
Наконец я смог хорошенько его рассмотреть. Лицо его было довольно суровым, словно земное притяжение, затаив на него обиду, обрушилось на его плоть с удвоенной силой. Далее, большая летучая мышь, скрывавшая всю нижнюю половину лица, оказалась пышными отвислыми усами, весившими никак не меньше нескольких фунтов. Глаза у него были тусклые, он никуда не смотрел, ничего не видел, ничего не говорил. Он лежал совершенно неподвижно.
Я лежал рядом. Вудрафф погрузился куда-то очень глубоко. Я обратил внимание на то, что рука у него стиснута в кулак, словно сжимая что-то, – подобное напряжение для курильни было чем-то необычным, поскольку сам смысл ее в том, чтобы давать расслабленность, бессилие, позволяя бежать от действительности.
По моим представлениям, скоро уже должно было светать. Мне хотелось надеяться, что Росс не околел от холода. Дальнейшее пребывание в курильне становилось бессмысленным, поскольку от человека, находящегося в таком глубоком забытьи, как Вудрафф, все равно ничего нельзя было узнать. Но тут он пошевелился.
Повернувшись к нему, я увидел у него на лице выражение, какое, должно быть, бывает у командира после кровавой битвы, когда он видит перед собой тела своих убитых солдат.
Вудрафф почувствовал мое внимание; наши взгляды встретились. В его глазах я увидел боль. Действие наркотика, предложившего блаженное забвение, наконец закончилось. В это мгновение подполковник оказался полностью обнаженным перед своими воспоминаниями, вероятно, еще не успев укрыться за своим спартанским щитом самодисциплины и волевого стоицизма, позволявшим ему не потерять рассудок.
– Кровь, – пробормотал он. – Ее так много… Кровь повсюду, бедная девочка… Видишь, она на мне. Это был я. Ее внутренности, лицо – все искромсано, изрезано… Понимаешь, это сделал я.
– Сэр, – сказал я, – с вами все в порядке?
– Понимаешь, я убил ее. Никто другой, только я. Да поможет мне Бог, это было ужасно, но я ничего не мог с собой поделать.
Хотя это признание наполнило меня ужасом, оно также вызвало сострадание. Вудраффу было нестерпимо больно.
– Сэр, быть может, вам принести воды? У вас лихорадка, и вам нужен врач.
Но подполковник меня не слушал. Он разжал кулак и взглянул на то, что стискивал с такой силой, и я едва не свалился с кресла. Это были кольца Энни! Я должен был убедиться, что это не галлюцинация, поэтому я зажмурился, после чего открыл глаза и убедился в том, что действительно вижу на большой ладони Вудраффа два кольца.
– Понимаешь, она носила их оба, – сказал он. – И я должен был стаскивать их с неподвижных окровавленных пальцев. Я проклят навеки. Меня ждет преисподняя, и поделом!
С этими словами подполковник встал, повернулся и вышел.
Глава 43 Дневник
19 ноября 1888 года
Похороны. Похоже, после того как газеты описали ту дотошность, с какой я мелко изрубил бедную Мэри Джейн, она стала самой любимой мученицей в Лондоне. Не мне напоминать о том, что, живая, она была невидима для благородных господ, которые даже не плюнули бы в ее сторону, если только темной ночью не пользовались ее прелестным чревом, чтобы за несколько пенсов извергнуть в него свое семя, после чего для Мэри Джейн снова наступало небытие. Но вот теперь в смерти она стала блистательной звездой, пусть и на краткий миг, затмив актрис и оперных певиц. Никто не читал ее письма к призрачной мамаше, никто не задумывался о ее пристрастии к дьявольскому джину, никто не скучал по ее братьям и сестрам.
Когда выяснилось, что нет денег, чтобы отправить Мэри Джейн в последний путь, некий служитель церкви по фамилии Уилсон, сторож церкви Святого Леонарда в Шордиче, внес необходимую сумму. Полагаю, он вообразил, будто это отправит его прямиком на небеса, и, пожалуй, так оно и было бы, если б небеса существовали, однако на самом деле их нет. Если верить «Таймс», Мэри Джейн уложили в полированный дуб и вяз – то есть в гроб – с бронзовой отделкой. В землю она отправилась в сопровождении бронзовой таблички с надписью «Мария Дженнет Келли, умерла 9 ноября 1888 года», чтобы Тот, кто сверху, не спутал ее с какой-нибудь другой Марией Дженнет Келли, если только и та также не умерла девятого числа.
Крон, фунтов и гиней церковного сторожа Уилсона хватило на многое: на них были куплены два венка из искусственных цветов и крест из кардиоспермума, который был положен на гроб, который, в свою очередь, был положен в катафалк, запряженный парой лошадей, который отвез его из морга в церковь Святого Леонарда.
Толпа – я был одним из нескольких тысяч, в потрепанном котелке, мешковатом темном костюме и черном пальто, похожий на конторского служащего, работающего на конторского служащего, который сам трудится конторским служащим у конторского служащего, но очень важного, – от горя была охвачена истерикой. Толпа – страшная штука. Если ты находишься в толпе, ты не можешь ей противостоять, поэтому я даже и не пытался. Она бурлила, пенилась, волновалась и роптала, заполняя все улицы вокруг морга и дорогу от этой мрачной обители мертвых к такому же безликому зданию церкви Святого Леонарда, колокольня которой, хоть и высокая, не шла ни в какое сравнение с устремленным в небеса посланником церкви Христа. Но, как говорят домохозяйки, все было очень чинно.
Растворившись в чреве толпы, я отметил кое-что любопытное и должен это записать. В данном случае это были женщины, движущая сила массы плоти и скорби под названием «Народ»; можно было буквально почувствовать, как они стремятся приблизиться к лежащей в ящике Мэри, прикоснуться к ней. Какое стремление двигало ими? Убедиться в том, что они живы, а она мертва? Или напомнить себе, что до тех пор, пока Джек бродит где-то рядом, они сами связаны с жизнью лишь тоненькой ниточкой? Нет, думаю, это было нечто более обширное, всеобъемлющее: они провозгласили Мэри Джейн, бедную ирландско-валлийскую шлюху, которая горланила в пьяном виде песни, не имела сил отказаться от трех пенсов, предложенных грубым работягой, желающим развлечься с кем-либо помимо своей кислой миссис, они провозгласили ее, искромсанную и уложенную в ящик, Вечной Женщиной. Каким-то образом, не могу сказать, каким именно, это было связано с движением за предоставление женщинам избирательного права и прочими и прочими чисто женскими динамо-машинами, которые только сейчас обретают голос и средства самовыражения. Мэри Джейн Келли была вечной женщиной, а я, Потрошитель, был вечным мужчиной – даже несмотря на то, что, когда занимался своим кровавым делом, я даже не думал о сексе.
***Я наблюдал издалека, как четверо мужчин сняли гроб с повозки и отнесли ее в церковь, где сторож Вильсон и приходской священник произнесли подобающие слова на нашем языке и на древнем папском языке, достаточные, чтобы освятить бедняжку и отправить ее на следующую ступень.
Ее путь в катафалке и из него обратно сопровождался жестами всеобщей боли и уважения: шляпы покинули головы (в том числе и моя, ибо, как бы кощунственно это ни выглядело, я не мог пойти против воли масс, не опасаясь навлечь на себя серьезные последствия), а со стороны женщин раздались такие завывания, каких никто никогда не слышал. «Да простит ее Господь!» – причитали они, как будто их слова могли убедить Его, в то время как я думал, что, хотя Он и не существует, если бы Он существовал, Он никогда бы не ощущал потребность прощать, ибо в отличие от наших земных правителей он понимает, что человеку приходится заниматься тем, чем он занимается, чтобы пережить одинокую темную ночь.
Вскоре все было закончено. Те же самые четверо перенесли Мэри Джейн обратно в катафалк, и ее близкие – Джо Барнетт, возлюбленный, мистер Маккарти, домовладелец, стайка потрепанных голубок, заявивших, что хорошо знали ее, – прошли во двор церкви и загрузились в траурные экипажи, заказанные сторожем Уилсоном, после чего процессия начала вторую часть путешествия, до расположенного в шести милях католического кладбища Святого Патрика в Лейтонстоуне. Тут толпа начала расходиться, и я в том числе, хотя задержался дольше многих. Но я не видел смысла наблюдать заключительное действие, когда Мэри Джейн покинула нашу планету и отправилась в землю, чтобы начать неминуемый обратный путь к отдельным химическим элементам, общим для всех нас.
К тому же впереди меня ждала гораздо более важная работа. Моя кампания была практически полностью завершена. Оставалось провернуть лишь один последний финт, и сделать это нужно было быстро, то есть в период траура, поскольку приближалась последняя четверть луны.