Но истина-то была другая - глупая старушечья ревность с какой-нибудь подоплекой этак в четверть века. Когда Петр Александрович оказался второй раз в больнице, теща сама написала тете Томе и попросила приехать. Все, что копилось в Ирине Игнатьевне: страх за мужа, раздражение зятем, тревоги за дочь, мучения язвой, - падало громом на тихую долговязую тетю Тому. И та сносила, терпела, прощала, успокаивала. Сейчас она тоже пыталась Ирину Игнатьевну утихомирить и уж, во всяком случае, отговорить от поездки в Боткинскую, за что получила жестокий удар:
- Ты давно без мужа и без детей, ты меня не можешь понять!
Однако в одиннадцатом часу Ребров сам занервничал, побежал к автомату и позвонил Лялиной подруге Маше, которой Ляля иногда передавала сведения для него - это был способ связи. Маша оказалась дома. Нет, никто не звонил. Может быть, вот что - возник неожиданный концерт? Кажется, собирались на какой-то концерт в Красногорск.
- А ты почему не поехала? - спросил Ребров подозрительно, хотя от души чуть отлегло.
- Концерт-то не наш, мосэстрадовский, - объяснила Маша. - Но я точно не знаю. Это предположение.
Ребров рассказал теще про концерт, и она как будто успокоилась. Сели пить чай. Ни в двенадцать, ни в час Ляля не явилась. Поездки от Мосэстрады обычно делались на автобусе, и Лялю привозили домой тоже автобусом. Тем не менее в половине первого ночи теща схватила шубу, закуталась в платок и побежала на Сокол, к метро - встречать. Кого она могла встретить? Ребров пытался доказать, что - нелепость, пустая трата сил. Ирина Игнатьевна, однако, была уже в том состоянии полубезумия, когда доводы логики бессильны.
- Конечно, идти ночью на улицу не очень приятно... Лучше сидеть в теплом доме... - бормотала она.
- Да я могу пойти вместо вас, пожалуйста. Только какой смысл?
- Смысл, смысл! Вам все смысл нужен. А того не можете понять, что у человека сердце горит, я себе места не нахожу...
Кандидка залаял тоненько, визгливо-радостно во дворе: значит, отвязывает, берет с собой. Беспокоиться нечего, Кандидка перервет любых обидчиков, но во всей этой сцене - демонстративном, бессмысленном убегании - было что-то оскорбляющее. Не для того побежала на Сокол, чтобы Лялю встречать, и сама на это не надеялась, а для того, чтоб оскорбить и обвинить. Чтобы сестра видела, какой Ребров ужасный, бесчувственный: остается дома, а старуха одна, в ночь... Но не мог же он только затем, чтобы что-то доказывать, совершать бессмысленные поступки!
Из комнаты Петра Александровича тихо вышла Тамара Игнатьевна. Вид у нее был виноватый. Шаркая валенками, ходила некоторое время по комнате, потом сказала:
- Хотела с ней пойти, она меня прогнала... Сердится за то, что за вас вступилась... А что ж, у меня права голоса нет? Я что вижу, то и говорю...
Ребров сидел за столом, курил.
Долговязая старуха, продолжая шаркать вокруг, гудела жалобно:
- Я не приживалка, не попрошайка какая-нибудь. У меня свой дом. У меня друзей пол-Москвы. Вот Михначева Наталья Алексеевна, генеральша, сколько меня умоляет, чтоб я у нее пожила, две телеграммы прислала. Я зачем приехала? Пожалела Ирину, она тут бесится без Петра, растерялась, распсиховалась, я же знаю - она того не испытывала, что мы испытали... И Ляльку жалко, хотелось помочь... А зачем же мне все это слушать? Я и то не умею, и это не понимаю. "И зачем ты к нему подлизываешься?" Это я к вам подлизываюсь! Ну скажите на милость - не дура? Зачем мне к вам подлизываться? Что вы мне - пенсию даете, шоколадом кормите?
- Ваша сестра любит людей унижать, - сказал Ребров.
- Верно, верно, Гриша, очень даже любит! Верно говорите. Еще в гимназии учились, за ней это было. Она Веронику, нашу младшую, заставила однажды мел есть - та ее умоляла об одной вещи, письмо показать... Ирину у нас в семье не очень... А вот видите: самая счастливая! У всех семьи порушились, что-нибудь да не так. У Женьки Михаил Абрамович - второй муж, первый до войны умер. У Вероники вовсе мужа нет, был какой-то пьяница, она его выгнала, про меня и говорить нечего. Да и у Коли - чего ж хорошего? Олимпиада такая жадная, корыстная. Маме век сократила. Нет, счастливых среди нас нету, одна Ирина, да и то, видите, судьба настигла... А что я сказала про вас? Ничего особенного. Я, говорю, всегда вашему Грише сочувствую, потому что он один как перст. Ни отца, ни матери, ни сестер, ни братьев, никого нет. Верно?
- Да, - сказал Ребров. - Но жалеть меня не нужно.
- Гриша, я вас не жалею, я только говорю: можно ведь понимать? У тебя, говорю, Лялька, Петя, нас, таких-сяких родственников, целая деревня, а у него - кто?
- Не надо, не надо мне сочувствовать. Я в этом не заинтересован.
- А она мне: "Ты к нему подлизываешься!" То, что один, это еще не заслуга. Ты тоже, дескать, одна. Ну я, конечно, не стала больше разговаривать - бог с тобой, думаю, жизнь тебя еще не учила, но научит. Да... - И Вдруг, присев к столу, под лампу, сразу осветившую все ее большеносое, изрытое многими годами, бедами, широтами лицо, странно соединявшее в себе лицо никчемной старухи и битого морскими ветрами моряка, сказала мягко и даже просительно: - А все же вы на нее не сердитесь, ладно? Знаете, какая Ирина была красивая! Сколько у нее было предложений в двадцать третьем году! Она была просто замечательная. Она же балерина. Училась у Полякова в студии на Бронной. Мы бегали всей оравой смотреть. Поляков предлагал уехать в Ригу. И не поехала, маму пожалела отец наш как раз умер, у Коли были неприятности... Петя тогда уже появился, но никто не знал... Нет, из-за мамы, только из-за мамы... Я говорю - счастливая. А какое ж счастье? В земле, в навозе копаться, картошку сажать, дрова пилить, колоть, как мужик. Вся родня говорила: продайте вы этот дом, сад, на шута это нужно в Москве, купите квартирку небольшую, удобную, в центре, будете жить по-человечески. Нет, Петя не может. Без сада ему не жить. Вот чего не отнимешь: она семье предана. Ведь вся Иркина молодость, все ее надежды, таланты какие-никакие, но что-то ведь было - все в землю ушло. Вот вам, Гриша, и счастье, жизнь кончается. А не дай бог с Петром Александровичем что? Не переживет она... Ой, такая она глупая, наивная, если рассказать...
Тамара Игнатьевна бормотала, Ребров прислушивался - ни собаки, ни голосов не было слышно. Он думал: как отвратительно должно быть человеческое лицо, если его рассматривать в лупу, все поры, волоски, неровности кожи... А мы только и делаем, что рассматриваем в лупу. Каждая минута, секунда - тысячекратное увеличение. А нужно все время видеть годы, целое... Тогда бы не было ненависти. Нельзя ненавидеть женщину, родившую другую женщину, - ту, без которой нет жизни. Это невозможно, ведь они одно целое, непрерывное. Они - как дерево с ветками. Боль нельзя разделить. Хотела быть балериной и прожила жалкую, садово-огородную жизнь - ну и что же? Нельзя ненавидеть. Человек не замечает, как он превращается во что-то другое...
Ирина Игнатьевна вернулась через час и, узнав, что Ляля не приехала, зарыдала. Ребров тоже представлял себе разные страсти, бедствия, нападения. Ни о каком спанье не могло быть и речи, но и находиться в одной комнате с рыдающей тещей не мог - поднялся наверх, в мансарду, пробовал читать, не читалось, лег на кровать, курил, томился, иногда сламывала дремота, несколько минут проходило в бреду, вдруг вскакивал, хватался за папиросы. В непонятное время возникла Ирина Игнатьевна - лицо вспухшее, волосы космами из-под платка - и с порога:
- Будь прокляты эти деньги! Всех денег не заработаешь! Зачем вы ее посылаете на заработки? Как вам не стыдно?
Что-то стало душить Реброва.
- Кто ее посылает?
- Вы! Есть ли у вас совесть? - И в глазах, белых, слезящихся, не злоба, а истинная вера в то, что говорит, и отчаяние перед ним, злодеем.
- Никто ее не посылает! Это вы... я!.. - заорал он, задыхаясь. - Вы разрушаете нашу жизнь! Вы, а не я! Вы! Вы!
- Эх вы, посылаете на заработки...
- Не врите! Уже разрушили нашу семью - да, да! Вы запрещаете Ляле со мной расписываться! Требуете, чтоб она делала аборты!
- А вы ей не муж. Зачем ей от вас детей?
- Нет, я муж, а вы не мать, потому что творите ей зло, одно зло!
Тут был снова приступ рыдания, крик сквозь слезы:
- Не смейте так говорить! Я люблю свою дочь больше жизни! - И, аккуратно высморкавшись и вытерев губы: - Вы не муж, вы жалкий человек, и моя дочь с вами несчастна.
Он сбежал вниз, схватил пальто, шапку, сунул ноги в валенки и выскочил в сад. Кружил по снегу в потемках. Было гадкое чувство: страх перед собой, перед минутой ненависти, почти сумасшествия. Что произошло? Ведь только что думал о старухе спокойно. Он сходит с ума, превращается в злобное существо. Надо что-то делать. Попросить извинения, что ли? Не то: надо что-то делать с _собой_. В третьем часу, одеревенев от мороза, вернулся в дом, свалился на кровать. Утром приехала Ляля, румяная с холода, с каким-то жадным нетерпением страстно целовала Реброва, жалела мать:
- Боже мой, вы не спали! Бедные мои! Тетя Томочка, и ты не спала? Какая я негодница, как я вас мучила...
Теща слезливо:
- Ляля, зачем ты себя изнуряешь концертами?
- Я была вовсе не на концерте, глупейшим образом попала в один дом, Смолянов обещал заехать, сломалась машина, я шла пешком к Машке в два часа ночи, словом - кошмар...
- Ах, Лялечка!
Теща вздыхала, но было заметно, что она сразу успокоилась, услышав про Смолянова и про какой-то "один дом". Ребров чуял, о чем она мечтала.
Его сосала новая тревога - где она все-таки была? Не приставал ли кто? Опять возник Смолянов. И несмотря на тревогу, был счастлив оттого, что она так истинно, горячо страдала из-за его страданий, целовала страстно, не постеснявшись матери, тетки. Ляля же, уловив, что между матерью и мужем натянутость - она улавливала это тут же, - спросила у Ребров а, все ли в порядке. Они поднялись к себе в мансарду. Ребров сказал, что все нормально.
- Гриша, я тебя _очень_ прошу! - зашептала Ляля внушительно. - Будь с мамой поласковей. Она же с ума сходит из-за папы...
- Ладно, - сказал Ребров.
Ляля сбросила платье, туфли, надела халат и легла. Морозный румянец спал, она лежала, закрыв глаза, побледневшая, с пятнами усталости на щеках.
- А где все-таки ты была? До Маши?
- Ой, Гриша, совершенно не интересно. В одном доме, там праздновали день рождения какого-то старика... Потом расскажу. Я хочу поспать.
- Тебе делали гнусные предложения?
- Конечно... Со всех сторон... - Она повернулась на бок, лицом к стене. - Разбуди меня через час, в половине двенадцатого придет машина. И накрой одеялом. Спасибо, Гришенька.
Ребров вышел. В коридоре столкнулся с тещей и совершенно неожиданно для себя сказал:
- Я вчера кричал что-то глупое, не обращайте внимания, Ирина Игнатьевна...
- Да, да, понимаю, мы оба нервничали. Виновата эта негодяйка. Гриша, сходите за молоком. Пожалуйста! - Умильная, просительная улыбка как ни в чем не бывало. - Она кашляет, я хочу дать горяченького...
Ребров легко побежал в магазин, принес две бутылки и поднялся наверх, в свой "кабинет".
Рядом с мансардой была совсем маленькая комнатка, щель с косым потолком, с одной стороны стенка комнаты, с другой - скат крыши. Здесь, в "кабинете", помещались письменный стол и стул, больше ничего, но было окошко и можно работать. Ребров стал раскладывать свои папки, толстые тетради. Придвинул к себе одну с надписью на обложке "Наброски для п. о н.", что значило "Наброски для пьесы о народовольцах". Этим он занимался несколько последних недель, пожалуй, почти месяц, с тех пор, как увлекся Николаем Васильевичем Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем отделении. О Клеточникове впервые узнал четыре года назад, когда в издательстве Академии наук вышло новое издание воспоминаний Морозова, шлиссельбуржца, потом читал о нем в других книгах, в "Былом", у Фигнер. Но идея пьесы возникла недавно и, как обычно, вдруг. Пылко начал работать. Так же пылко, как начинал когда-то повесть о декабристах, потом о восстании ссыльных поляков в Сибири, потом об Иване Прыжове, о поэте Михайлове. Все это, незаконченное, сумбурное, грудами черновиков лежало в бесчисленных папках, ожидая своего часа. Внезапно наступал такой день, когда прорезывался пока еще робкий, холодноватый, но обещавший великое оледенение вопрос: зачем? Дальше все происходило быстро. Мотор переставал стучать, надвигалась скука, и, кроме того, следовало срочно зарабатывать деньги на жизнь.
Он вынул тоненькую пачку бумаги - на первом листе рядом с несколькими чернильными абзацами были нарисованы лица с бакенбардами, шпаги, лошади. Ребров любил рисовать лошадей. Собственно, это была не любовь к лошадям и вовсе никакое не рисование, а рисовальная неврастения - косматые уродцы рождались сами, механически, стоило о чем-то задуматься.
Большое количество уродливых лошадок на исчерканном листе было дурным знаком - оледенение близилось. Ах, он знал в чем дело! Сам виноват. Третьего дня разговаривал с одним знакомым, работником журнала, тот выслушал про Клеточникова и сказал: нет, вряд ли кого-то заинтересует. Ребров и сам догадывался. Но не надо было спрашивать. Бедный Николай Васильевич Клеточников, столоначальник департамента полиции, тихо скончавшийся от голодовки в Алексеевском равелине после тихой, героической и краткой жизни, на что мог рассчитывать через семьдесят лет? Он был болен неизлечимо, обречен. Обречен на забвение. Все это не имеет ровно никаких перспектив, дураку ясно. Надо было на что-то решаться. Куда-то, может быть, уехать. В другой город, черт знает куда. Но ведь Ляля никуда теперь не поедет, ее дела превосходны.
Ребровская рука с привычной, ловкой безнадежностью - и одновременно с какой-то жуткой быстротой - лепила лошадок, одну за другой, одну за другой...
Два года назад Реброву предложили Барнаул, место в газете, и Ляля списалась с барнаульским театром, совсем уж было собрались, но в последний момент теща нечеловеческими усилиями - слезами, демагогией - все-таки поломала. Но не в теще дело. Та страшилась одного: как бы Ребров и Ляля не соединились прочно, навсегда. А Барнаул значил - навсегда. Для Реброва тут была громадная жертва, утрата многого - третьего научного зала, старых книг, букинистов, приятелей, тонких журнальчиков, где он печатал свои исторические завитушки (посылать почтой? сомнительно! да и брать откуда?), и, однако, он шел на все. _Временно_, разумеется. Даже рвался к этим утратам, к тому, чтобы - перелом, все заново. Ведь жизнь велика. Да, теща протестовала изо всех сил, однако Ляля часто поступала вопреки матери, не такая уж примерная дочь - вопреки матери бросила музыкальную школу, вопреки матери крутила с поэтом, убегала к нему, жила у него и вопреки матери вот уж пять лет с ним, Ребровым. Значит, сама не могла решиться на Барнаул, на то, чтобы навсегда. Он должен был пройти испытательный срок, что-то доказывать, предоставить гарантии. Теща говорила об этом прямо, а Ляля - был убежден - мыслила о том же втайне, даже втайне от себя. Но ведь если думать глубже, до конца... Тогда, наверно, и не в Ляле дело, а в нем. Он сам не может сказать ни себе, ни ей: навсегда. Если думать до конца. Не потому, что не хватает любви, а потому, что слишком много ее, чересчур тесно, лодка перевернется, есть страх - в открытое море. Сначала должен сам себе что-то доказать. Предоставить себе самому гарантии. И она это чувствует: "Гриша, теперь, когда не надо думать о куске хлеба, ты можешь сидеть спокойно и работать..."
За завтраком Ляля, торопясь, рассказывала о посещении отца - к февралю, может быть, выпишут. Что-то о театре, кознях Смурного, о том, что у Сергея Леонидовича конфликт со Смоляновым, не хочет ставить его новую пьесу. Боб с ним заодно, но директор настаивает, Бобу грозит увольнение, а Смурный уже подбрасывает Смолянову хвост. Ирина Игнатьевна жадно спрашивала, Ребров молчал. В присутствии тещи не любил разговаривать с Лялей о театральных делах. Вдруг вырвалось:
- И правильно, что не хочет ставить! Наконец-то опомнился.
- Почему правильно?
- Да потому, что ерунда. Никому это не нужно...
- Гриша, ты не прав и, прости меня, немного завидуешь. У Смолянова есть неплохие вещи, публика его принимает.
- Публика принимает! Критерий! Да выпусти на сцену двух дураков, пусть лупят друг друга по мордасам... Главное, я завидую! Чему завидовать! Его деньгам, что ли? Тогда уж завидовать модельному сапожнику Аркашке, нашему соседу.
- А знаете, Гриша, - вступила в разговор тетя Тома, - я с вами не согласна. Спектакль, где Лялечка играла, мне понравился. Я очень много смеялась.
- Не отвлекайте ее пустыми разговорами. Она ничего не успеет поесть, сказала теща строго.
Ребров засмеялся.
- Нет, вы меня изумляете! Да неужто вы всю эту музыку принимаете всерьез? Так называемый успех, шум-гром?
Почему-то он распалялся, городил лишнее. Теща тут же спросила:
- А вы считаете - успеха нет?
- Гриша, а вот Смолянов добрее тебя. Ты о нем с такой злостью, а он хочет помочь.
- Во-первых, безо всякой злости. Во-вторых, кому помочь?
- Я с ним вчера говорила. Насчет тебя.
- Что - насчет меня? - Он смотрел на нее в ошеломлении. Лицо ее стало краснеть. Ляля краснела редко, и если уж это случалось, то были, значит, причины. - Ну, о чем ты могла с ним говорить?
- Вообще я сделала глупость. Человек он ненадежный, не нужно было...
- О чем, о чем?
- Ну, о том, чтобы как-то помочь. В творчестве...
Он пробормотал: "Вот еще вздор... Как он может мне помочь?" - махнул рукой и вышел. Возмутила бестактность - говорить об этом при теще! Кроме того, хотелось немедленно, сию же минуту, спросить о Смолянове все рассеять или укрепить подозрение, которое уже саднило занозой, но при старухах спрашивать было нельзя. Поэтому он поднялся в мансарду и ждал в нетерпении. Наконец Ляля взбежала по лестнице - театральная "Победа" стояла у ворот, - стала, торопясь, собираться, бросать вещи в чемоданчик. Он спросил: как возник разговор? Ляля что-то ответила. Тогда схватил ее за плечи, стиснул, глядя твердо, с отчаянием: