Тысяча и один призрак (Сборник повестей и новелл) - Александр Дюма 37 стр.


На другой день, второго мая, король чувствовал себя немного лучше; вместо Ламартиньера, его постоянного медика, г-жа Дюбарри прислала ему двух своих врачей — Лорри и Борде. Обоим докторам было прежде всего рекомендовано скрыть от короля природу его болезни, умолчать о его положении, и самое главное — избавить от мысли о том, что ему необходим священник.

Это улучшение в состоянии короля позволило графине на мгновение свободно вздохнуть, вернуться к обычному злословию и привычным шуткам. Но в ту минуту, когда ей своим воодушевлением и остроумием удалось заставить больного улыбнуться, Ламартиньер, которому не запрещен был доступ к королю, появился на пороге; оскорбленный предпочтением, что было оказано Лорри и Борде, он подошел прямо к королю, пощупал его пульс и покачал головой.

Король не мешал ему, глядя на него со страхом. Страх этот еще больше увеличился, когда он увидел обескураживающий знак, сделанный Ламартиньером.

— Ну что, Ламартиньер? — спросил король.

— Что ж, государь, если мои собратья не сказали вам, что случай тяжелый, то они либо ослы, либо лжецы.

— Что у меня, по-твоему, Ламартиньер? — спросил король.

— Черт побери, государь! Это нетрудно увидеть: у вашего величества оспа.

— И ты говоришь, что у тебя нет надежды, друг мой?

— Я не говорю этого, государь: врач никогда не теряет надежды. Я говорю лишь, что если ваше величество — христианнейший король не только по имени, то вам следует подумать.

— Хорошо, — отозвался король.

И, подозвав г-жу Дюбарри, он сказал:

— Вы слышали, друг мой? У меня оспа, а это болезнь из самых опасных, во-первых, из-за моего возраста, а во-вторых, из-за других моих недугов. Ламартиньер только что напомнил мне, что я христианнейший король и старший сын Церкви, друг мой. Может быть, нам придется расстаться. Я хочу предупредить сцену, подобную той, что была в Меце. Сообщите герцогу д’Эгильону то, что я вам сказал, и пусть он условится с вами, как нам расстаться без огласки, если моя болезнь усилится.

В то время как король говорил это, вся партия герцога де Шуазёля начала громко роптать, обвиняя архиепископа в угодничестве и говоря, что он, дабы не обеспокоить г-жу Дюбарри, готов дать королю умереть без причастия.

Эти обвинения дошли до слуха г-на де Бомона, и тот, чтобы заставить их смолкнуть, решил обосноваться в Версале, в доме конгрегации лазаристов; это позволило бы ему обмануть общественное мнение, использовать благоприятный момент для совершения религиозных церемоний и пожертвовать г-жой Дюбарри лишь в том случае, если состояние короля станет совсем безнадежным.

Третьего мая архиепископ возвратился в Версаль; приехав туда, он стал ждать.

Тем временем вокруг короля происходили постыдные сцены. Кардинал де ла Рош-Эмон держался того же мнения, что архиепископ Парижский, и хотел, чтобы все совершилось без шума; но иначе обстояло дело с епископом Каркасонским: тот усердно старался воспроизвести сцены, происходившие в Меце, громко требуя, чтобы король причастился, чтобы наложница была изгнана, чтобы каноны Церкви были соблюдены и чтобы король подал пример раскаяния Европе и христианской Франции, которые он вводил в греховный соблазн.

— Да по какому праву вы мне даете советы? — воскликнул выведенный из терпения г-н де ла Рош-Эмон.

Епископ снял с шеи пастырский крест и поднес его чуть не к носу прелата:

— По праву, что дает мне этот крест, — сказал он. — Научитесь, монсеньер, уважать это право и не дайте своему королю умереть, не получив причастия Церкви, считающей его своим старшим сыном.

Все это происходило на глазах герцога д’Эгильона. Он понял, какой скандал вызовет подобная дискуссия, если она разразится публично.

Он пошел к королю.

— Ну, герцог, — сказал ему король, — исполнили вы мои повеления?

— Относительно госпожи Дюбарри, государь?

— Да.

— Я хотел подождать, пока ваше величество повторит их. Я никогда не стану проявлять поспешность, разлучая короля с теми, кто его любит.

— Благодарю, герцог; но это нужно. Зайдите за бедной графиней и отвезите ее в ваш загородный дом в Рюэе; я буду признателен госпоже д’Эгильон за заботы о ней.

Несмотря на этот вполне определенный приказ, г-н д’Эгильон вовсе не хотел пока что ускорять отъезд фаворитки и спрятал ее во дворце, объявив, что она уедет на следующий день. Это сообщение немного утихомирило требовательность сторонников церковного обряда.

Впрочем, герцогу д’Эгильону повезло, что он оставил г-жу Дюбарри в Версале, ибо четвертого мая король вновь потребовал ее к себе, и чрезвычайно настойчиво; герцогу пришлось сознаться, что она еще здесь.

— Так позовите ее, позовите! — вскричал король.

И г-жа Дюбарри вернулась — в последний раз…

Уезжала графиня вся в слезах; бедная женщина, добрая, капризная, приветливая, покладистая, любила Людовика XV как любят отца.

Госпожа д’Эгильон усадила г-жу Дюбарри в карету вместе с мадемуазель Дюбарри-старшей и увезла в Рюэй, чтобы там ожидать предстоящего события.

Едва карета выехала из последнего двора, как король снова потребовал к себе графиню.

— Она отбыла, — ответили ему.

— Отбыла? — повторил король. — Значит, настал и мой черед отбыть. Прикажите молиться мощам святой Женевьевы.

Господин де ла Врийер тотчас написал парламенту, имеющему право в подобных случаях приказать отпереть или запереть древнюю реликвию.

Дни пятого и шестого мая прошли без разговоров об исповеди, о соборовании, о последнем миропомазании. Версальский кюре явился было с целью подготовить короля к этой благочестивой церемонии, но встретил герцога де Фронзака, и тот дал ему честное слово дворянина, что выбросит его в окно, если он скажет об этом хоть слово.

— Если я не разобьюсь насмерть при падении, — ответил кюре, — то вернусь через дверь, ибо это мое право.

Но седьмого, в три часа утра, сам король настоятельно потребовал позвать аббата Манду, бедного священника, не замешанного в интригах, добродушного служителя Церкви, которого дали ему в исповедники и который к тому же был слеп.

Исповедь короля продолжалась семнадцать минут.

Когда она окончилась, герцоги де ла Врийер и д’Эгильон хотели отложить соборование; но Ламартиньер, испытывавший особую вражду к г-же Дюбарри, которая подослала королю Лорри и Борде, сказал, подойдя к нему:

— Государь, я видел ваше величество в весьма трудных обстоятельствах, но никогда не восхищался вами так, как сегодня; если вы мне верите, вы немедля закончите то, что так хорошо начали.

Тогда король приказал снова позвать аббата, и тот дал ему отпущение грехов.

Что же касается шумного возмездия, которое должно было торжественно уничтожить г-жу Дюбарри, то о нем речи не шло. Великий раздаватель милостыни и архиепископ совместно составили формулу, оглашенную во время соборования:

«Хотя король должен давать отчет в своем поведении одному только Господу, он заявляет, что раскаивается в соблазне, коему подверг своих подданных, и желает отныне жить лишь ради поддержания веры и ради счастья своих народов».

Королевская фамилия — к ней прибавилась принцесса Луиза, вышедшая из своего монастыря, чтобы ухаживать за отцом, — встретила святые дары внизу лестницы.

В то время как король принимал причастие, дофин, которого, так как он еще не переболел оспой, держали вдали от короля, писал аббату Террэ:

«Господин генеральный контролер!

Прошу Вас распорядиться о раздаче беднякам парижских приходов двухсот тысяч ливров, дабы те молились за короля. Если Вы находите эту сумму чрезмерной, то вычтите ее из содержания госпожи дофины и моего.

Подписано: Людовик Август».

В течение седьмого и восьмого мая болезнь усилилась. Король чувствовал, что его тело умирает по частям. У него, покинутого придворными, не решавшимися уже оставаться подле этого живого трупа, не было теперь другой стражи, кроме трех его дочерей, не покидавших отца ни на минуту.



Король был объят ужасом. В этом ужасном разложении, охватившем все его тело, он видел прямую кару Неба. Для него та невидимая рука, что метила его черными пятнами, была десницей Божьей. В бреду, тем более страшном, что вызван он был не лихорадкой, а мыслью, король видел пламя, видел огненную пропасть и звал своего исповедника, бедного слепого священника, последнего своего заступника, чтобы тот протянул руку с распятием между ним и огненным озером. Тогда он сам брал святую воду, сам откидывал одеяла и покрывала, сам со стонами ужаса обливал святой водой все свое тело; потом просил распятие, брал его обеими руками и пылко целовал, восклицая:

— Господи! Господи! Предстательствуй за меня, за меня, самого великого грешника, какой когда-либо существовал!

— Господи! Господи! Предстательствуй за меня, за меня, самого великого грешника, какой когда-либо существовал!

В этих ужасных и безнадежных тревогах прошел день девятого мая. В течение этого дня — он был не чем иным, как долгой исповедью, — ни священник, ни дочери его не покидали. Его тело было добычей самой отвратительной гангрены, и, еще живой, король-труп издавал такой запах, что двое слуг упали, задохнувшись, и один из них умер.

Утром десятого сквозь растрескавшуюся плоть стали видны кости его бедер; еще трое слуг упали в обморок. Все обратились в бегство.

Больше во дворце не было ни одной живой души, кроме трех благородных дочерей и достойного священника.

Весь день десятого был непрерывной агонией: король, уже мертвый, будто не решался умереть; казалось, он хочет броситься вон из кровати, этой преждевременной могилы. Наконец, без пяти минут три, он приподнялся, протянул руки, устремил взгляд в какую-то точку комнаты и воскликнул:

— Шовелен! Шовелен! Но ведь еще нет двух месяцев…

И, снова упав на постель, он умер.

Какую бы добродетель ни вложил Господь в сердца трех принцесс и священника, но, когда король умер, все они сочли свои обязанности выполненными; к тому же все три дочери уже заболели той болезнью, которая только что убила короля.

Забота о похоронах была возложена на главного церемониймейстера; тот отдал все распоряжения, не входя во дворец.

Не удалось найти никого, кроме версальских чистильщиков отхожих мест, чтобы положить короля в приготовленный для него свинцовый гроб; он лежал в этом последнем жилище без бальзама, без благовоний, завернутый в те же простыни, на которых умер; затем этот свинцовый гроб был помещен в деревянный футляр, и все вместе было доставлено в часовню.

Двенадцатого то, что было Людовиком XV, перевезли в Сен-Дени; гроб был поставлен в большую охотничью карету. Во второй карете ехали герцог д’Айен и герцог д’Омон; в третьей — великий раздаватель милостыни и версальский кюре. Два десятка пажей и с полсотни стремянных, на лошадях, с факелами, замыкали кортеж.

Погребальное шествие, отправившись из Версаля в восемь часов вечера, достигло Сен-Дени в одиннадцать. Тело было опущено в королевский склеп, откуда ему предстояло выйти лишь в день осквернения Сен-Дени; вход в подземелье тотчас же был не только заперт, но и замурован, чтобы ни одно испарение этого человеческого гноища не просочилось из жилища мертвых туда, где пребывали живые.

Нам приходилось рассказывать о радости парижан по поводу смерти Людовика XIV. Не меньшей была их радость, когда они увидели, что избавились от того, кого тридцатью годами ранее прозвали Возлюбленным.

Над кюре церкви святой Женевьевы посмеивались, говоря, что мощи не подействовали.

— На что же вы жалуетесь, — отвечал кюре, — разве он не умер?

На следующий день г-жа Дюбарри в Рюэе получила приказ об изгнании.

Софи Арну в одно и то же время узнала о смерти короля и об изгнании г-жи Дюбарри.

— Увы! — сказала она. — Вот мы и осиротели, не стало у нас ни отца, ни матери.

Это было единственное надгробное слово, произнесенное на могиле правнука Людовика XIV.


ЖЕНЩИНА С БАРХАТКОЙ НА ШЕЕ

I АРСЕНАЛ

Вечером 4 декабря 1846 года наш корабль стал на якорь в Тунисском заливе, а часов в пять утра я проснулся с чувством той глубокой грусти, от которой весь день глаза наполняются слезами и грудь вздымается от вздохов.

Это чувство было вызвано сновидением.

Спрыгнув с койки, я надел панталоны, вышел на палубу и стал смотреть по сторонам.

Я надеялся, что чудный вид, открывшийся моим глазам, рассеет мою тревогу, тем более неотступную, чем менее явственной была причина ее возникновения.

Передо мной, на расстоянии ружейного выстрела, была дамба; она тянулась от форта Голетты до форта Арсенала и оставляла узкий проход для судов, следовавших из залива в озеро. Воды этого озера, не уступавшие по своей голубизне небесам, которые они отражали, местами были неспокойны, — там хлопала крыльями стая лебедей, а на одном из вбитых на определенном расстоянии друг от друга столбов, указывающих мель, неподвижно, подобно изваянию птицы на надгробном памятнике, сидел баклан; изредка он вдруг камнем падал вниз, нырял за добычей и вновь появлялся на водной поверхности, держа в клюве рыбу; проглотив ее, он снова взлетал на столб и опять застывал в безмолвном оцепенении до тех пор, пока другая рыба, проплывавшая поблизости, не возбуждала его аппетита, и тогда, преодолевая лень, он снова исчезал в воде и опять появлялся.

Каждые пять минут воздух прорезала вытянувшаяся цепочкой стая фламинго; их розовые крылья, выделяясь на фоне матово-белого оперения и образуя четырехугольники, казались игральными картами, состоящими из одних бубновых тузов, устремившихся друг за другом.

На горизонте виднелся Тунис — другими словами, белые как мел квадратные дома без окон и без дверей; они громоздились амфитеатром и выделялись на фоне неба своими на редкость четкими очертаниями. Слева, как огромный зубчатый крепостной вал, возвышались Свинцовые горы, само название которых указывает на их мрачный цвет; у подножия гор примостилась мечеть и деревня Сиди-Фаталлах; справа виднелись гробница святого Людовика и пространство, где находился Карфаген — места, воскрешающие в памяти два величайших события в мировой истории. Позади нас качался на якоре великолепный паровой фрегат «Монтесума», обладавший двигателем в четыреста пятьдесят лошадиных сил.

Разумеется, здесь было много такого, что могло бы развлечь самое расстроенное воображение. При виде всего этого великолепия можно было забыть и вчерашний день, и сегодняшний, и завтрашний. Но я погрузился в воспоминания о том, что было десять лет назад, сосредоточившись на одной-единственной мысли, которую сон, казалось, пригвоздил к моему сознанию.

Взгляд мой становился застывшим. Весь этот изумительный пейзаж мало-помалу расплывался перед моим рассеянным взором. Вскоре я уже ничего вокруг не видел. Действительность исчезла, а затем в центре этой туманной пустоты, будто по мановению волшебной палочки, возникли очертания гостиной с белыми лепными украшениями; в глубине ее за фортепьяно, небрежно перебирая клавиши, сидела женщина, исполненная вдохновения и в то же время задумчивая; то была муза, и то была святая. Я узнал эту женщину и прошептал, словно она могла меня слышать:

— Привет вам, Мари, полная благодати; душа моя с вами.

Затем, не в силах более противиться обаянию этого ангела с белоснежными крыльями, возвращавшего меня к дням моей юности и — подобно чудесному видению — являвшего мне целомудренный облик юной девушки, молодой женщины и матери, я отдался уносившему меня потоку, называющемуся памятью и возвышающему прошлое в ущерб будущему.

И тут меня охватило эгоистичное чувство, в высшей степени свойственное человеку, что заставляет его не оставлять свои мысли при себе, но лелеять свои ощущения, делясь ими с окружающими, и, наконец, изливать в душу другого сладкий или же горький напиток, наполняющий собственную душу.

Я взял перо и написал:

На борту „Быстрого“,

в виду Карфагена и Туниса,

4 декабря 1846 г.


Сударыня!

Вскрыв письмо, помеченное Карфагеном и Тунисом, Вы спросите себя, кто может писать Вам из этих краев, и, пожалуй, подумаете, что получите автограф Регула или же Людовика IX. Увы, сударыня, тот, кто из столь дальних стран повергает к Вашим стопам робкое напоминание о себе, не является ни героем, ни святым, и если он когда-либо и походил чем-то на епископа Гиппонского, чью могилу он посетил три дня тому назад, то речь об этом сходстве может идти, только если вспомнить о первой половине жизни этого великого человека. Впрочем, подобно ему, пишущий эти строки может искупить первую половину своей жизни второю. Но раскаиваться слишком поздно, и, по всей вероятности, он умрет так же, как и жил, не смея даже оставить после смерти свою исповедь, которую, в лучшем случае, можно выслушать, но которую почти невозможно прочитать.

Вы уже взглянули на подпись, не правда ли, сударыня? Вы уже знаете, с кем имеете дело, и теперь Вы спрашиваете себя, почему автор „Мушкетеров“ и „Монте-Кристо“ решил написать Вам, именно Вам, находясь между этим великолепным озером, которое служит могилой городу, и бедным памятником, который является гробницей короля, тогда как в Париже он способен был прожить рядом с Вами целый год и не появляться в Вашем доме?

Прежде всего, сударыня, Париж есть Париж, — другими словами, водоворот, где забываешь обо всем среди шума, что поднимают мчащиеся люди и вращающаяся Земля. В Париже, видите ли, я двигаюсь так же, как все люди и как сама Земля: я мчусь и вращаюсь; в остальное время, когда не вращаюсь и не мчусь, я пишу. Но теперь, сударыня, все обстоит иначе: когда я пишу, я не так уж далек от Вас, как Вы думаете, ибо Вы одно из тех немногих существ, для которых я пишу, и не было такого случая, чтобы я, закончив главу, которой я доволен, или же книгу, которая пользуется успехом, не сказал себе: „Ее прочитает Мари Нодье, удивительная, чудесная душа“; и я горжусь этим, сударыня, ибо надеюсь, что, когда Вы прочтете эти строки, я, быть может, займу чуточку больше места в Ваших мыслях.

Назад Дальше