Тысяча и один призрак (Сборник повестей и новелл) - Александр Дюма 39 стр.


Но вот, в один прекрасный день, коробка попала к нему в руки. Ему захотелось посмотреть, какие изменения произошли за год с этим существом. Бушевала гроза, и в комнате было темно. Чтобы лучше видеть, он поднес микроскоп к окну и высыпал на предметное стекло содержимое коробочки.

Трупик по-прежнему неподвижно лежал на песке: время, одержавшее столько побед над колоссами, казалось, забыло о бесконечно малом существе.

Итак, Нодье смотрел на свою поденку, как вдруг ветер уронил на предметное стекло микроскопа каплю дождя, и она увлажнила песок.

И тут Нодье показалось, что живительная прохлада возвращает таратанталео к жизни; что он зашевелил сперва одним усиком, потом другим, начал крутить сперва одним колесиком, потом двумя; что он обретает равновесие; что его движения становятся равномерными и, наконец, что он жив.

Чудо воскресения совершилось — не через три дня, но через год.

Десять раз Нодье повторял этот опыт: десять раз песок высыхал, и таратанталео умирал; десять раз песок увлажнялся, и десять раз таратанталео воскресал.

Нодье открыл не поденку, Нодье открыл бессмертное существо. По всей вероятности, его таратанталео был свидетелем всемирного потопа и должен был присутствовать на страшном суде.

К несчастью, однажды, когда Нодье — вероятно, в двадцатый раз — готовился повторить свой опыт, порыв ветра унес сухой песок, а вместе с песком и трупик феноменального таратанталео.

Нодье перебрал немало щепоток сырого песку из своего водостока, из многих других, но тщетно: ему так и не удалось найти что-либо равноценное этой утрате — таратанталео оказался единственным в своем роде и, будучи потерян для человечества, остался жить лишь в памяти Нодье.

Зато в памяти Нодье он остался жить навсегда.

Мы уже говорили о недостатках Нодье; самым большим из них, по крайней мере в глазах г-жи Нодье, была библиомания; этот недостаток, составлявший счастье Нодье, приводил в отчаяние его жену.

Дело в том, что все деньги, которые Нодье зарабатывал, он тратил на книги. Сколько раз бывало так, что Нодье уходил за двумя или тремястами франков, совершенно необходимых для дома, и возвращался с редкой книгой, с уникальным экземпляром!

Деньги оставались у Тешнера или у Гийемо.

Госпожа Нодье, недовольная этим, ворчала, но он вытаскивал из кармана книгу, открывал ее, закрывал, поглаживал, показывал опечатку, свидетельствовавшую о подлинности экземпляра, и еще приговаривал:

— Ты только подумай, дружок: триста франков я найду, а вот такую книгу — гм! — такую книгу — гм! — такую книгу уже не найдешь, спроси хоть у Пиксерекура.

Пиксерекур вызывал глубокое восхищение у Нодье, всю жизнь обожавшего мелодрамы. Нодье прозвал Пиксерекура «Корнелем бульваров».

Почти каждое утро Пиксерекур являлся к Нодье с визитом.

Утро Нодье было посвящено приему библиофилов. Именно у него сходились маркиз де Гане; маркиз де Шато-Жирон; маркиз де Шалабр; граф де Лабедойер; Берар — знаток эльзевиров, который в 1830 году, в часы досуга, исправил Французскую конституционную хартию; библиофил Жакоб; ученый Вейс из Безансона, Пеньо из Дижона, человек энциклопедических познаний, и, наконец, у него собирались иностранные ученые, которые, приехав в Париж, тотчас же бывали ему представлены или же представлялись сами членам этого «Сенакля», пользовавшегося известностью во всей Европе.

Здесь советовались с Нодье, оракулом в этом собрании, здесь показывали ему свои книги, здесь спрашивали его мнения; это было его любимым развлечением. Зато ученые из Института почти никогда не посещали эти собрания: Нодье вызывал у них ревность. Нодье сочетал с эрудицией поэзию и ум, а это порок, который Академия наук, так же как и Французская академия, не может простить.

К тому же Нодье частенько поднимал кое-кого на смех, порой ему случалось кое-кого укусить. В один прекрасный день он выпустил «Короля Богемского и его семь замков» — на сей раз он был особенно язвителен. Все полагали, что он рассорился с Институтом навеки. Ничуть не бывало: Академия Томбукту ввела Нодье во Французскую академию.

У сестер бывают свои счеты.

После двух-трех часов работы — как правило, легкой, — после того как Нодье исписывал четким, ровным почерком, не сделав ни единой помарки, десять — двенадцать листов бумаги размером приблизительно в шесть дюймов в длину и четыре дюйма в ширину, он выходил из дому.

Он бродил по городу наугад, но почти всегда вдоль набережных: переходил через реку и вновь возвращался — согласно топографии книжных лотков; затем шел по книжным лавкам, а после книжных лавок — по переплетным мастерским.

Дело в том, что Нодье разбирался не только в книгах, но и в переплетах. Шедевры Газона при Людовике XIII, Дессёя при Людовике XIV, Паделу при Людовике XV и Дерома при Людовике XV и Людовике XVI были ему так хорошо знакомы, что он узнавал их с закрытыми глазами — ему достаточно было прикоснуться к ним. Не кто иной, как Нодье, возродил переплетное мастерство, которое во времена Революции и Империи перестало быть искусством; именно он вдохновлял и направлял таких реставраторов этого искусства, как Тувенен, Брадель, Ньедре, Бозонне и Легран. Тувенен, умирая от чахотки, приподнялся на своем смертном одре, чтобы бросить последний взгляд на переплеты, которые он делал для Нодье.

Путь Нодье почти всегда кончался у Крозе или Тешнера — это были шурин и зять, которых разъединило соперничество и в роли посредника между которыми выступал мирный нрав Нодье. Там был кружок библиофилов, там собирались, чтобы поговорить о книгах, об изданиях, о распродажах, там совершались обмены; когда появлялся Нодье, все присутствующие приветствовали его хором, но как только он открывал рот, воцарялась мертвая тишина. Тогда Нодье повествовал, Нодье сыпал парадоксами de omni re scibili et quibusdam aliis[24].

Во второй половине дня, после семейного обеда, Нодье обыкновенно работал в столовой, при трех — всегда именно трех — свечах, расставленных треугольником; мы уже говорили о том, на какой он писал бумаге и каким почерком, и притом только гусиными перьями; железные перья, как вообще все новые изобретения, приводили Нодье в ужас: газ бесил его, пар вызывал у него ярость, в уничтожении лесов и истощении каменноугольных копей ему виделся близкий и неизбежный конец света. Ненависть к прогрессу цивилизации заставляли Нодье произносить особенно вдохновенные речи и особенно неистово метать громы и молнии.

Приблизительно в половине десятого Нодье снова выходил из дому, но на сей раз он шел не вдоль набережных, а вдоль бульваров; он заходил либо в Порт-Сен-Мартен, либо в Амбигю, либо в Фюнанбюль; чаще всего — в Фюнанбюль. Нодье боготворил Дебюро; для Нодье во всем мире существовало только три актера: Дебюро, Потье и Тальма́; Потье и Тальма́ умерли, но Дебюро вознаграждал Нодье за потерю двух других.

Нодье сто раз смотрел «Бешеного быка».

Каждое воскресенье Нодье завтракал у Пиксерекура. Там он снова встречался со своими гостями — библиофилом Жакобом, который был там королем в отсутствие Нодье и становился вице-королем, когда появлялся Нодье, с маркизом де Гане, с маркизом де Шалабром.

Маркиз де Гане, человек с переменчивым нравом, капризный книголюб, влюблялся в книгу так же, как повеса времен Регентства влюблялся в женщину: он влюблялся с целью завладеть ею; потом, когда он становился ее обладателем, в течение целого месяца он был ей верен; мало сказать верен — сходил по ней с ума, носил ее с собой, останавливал друзей, чтобы показать ее им, вечером клал ее себе под голову, просыпаясь ночью, зажигал свечу, чтобы еще разок поглядеть на нее, но так никогда ее и не читал; он вечно с завистью смотрел на книги Пиксерекура, но тот ни за какие деньги не соглашался их продать, и он отомстил за этот отказ, купив на распродаже у г-жи де Кастеллан автограф, о котором Пиксерекур мечтал целых десять лет.

— Не беда! — в бешенстве сказал Пиксерекур. — Все равно я его получу.

— Что получите? — спросил маркиз де Гане.

— Этот автограф.

— Каким же образом?

— Да после вашей смерти, черт побери!

Пиксерекур сдержал бы слово, если бы маркиз де Гане тут же не решил пережить Пиксерекура.

А маркиз де Шалабр мечтал об одном, но мечтал страстно: о Библии, которой не было бы ни у кого. Он так измучил Нодье, чтобы тот назвал ему какой-либо уникальный экземпляр, что Нодье в конце концов придумал лучше, чем маркиз де Шалабр: он назвал несуществующий экземпляр.

Маркиз де Шалабр тут же начал поиски этого экземпляра.

Христофор Колумб не столь упорно стремился открыть Америку, Васко де Гама не столь усердствовал ради открытия Индии, сколь упорно искал Библию маркиз де Шалабр.

Но Америка находится между 70° северной и 53° и 54° южной широты, но Индия лежит по ту и по другую сторону Ганга, тогда как Библия маркиза де Шалабра не находилась ни в каких широтах и не лежала ни по ту, ни по другую сторону Сены. Из этого следует, что Васко де Гама нашел Индию, что Христофор Колумб открыл Америку и что маркиз, сколько ни искал — от севера до юга и от востока до запада, — своей Библии не нашел.

Но чем более недосягаемой была Библия, тем более рьяно стремился обрести ее маркиз де Шалабр.

Он предлагал за нее пятьсот франков, он предлагал за нее тысячу франков, он предлагал за нее две тысячи, четыре тысячи, десять тысяч. Все библиографы сбились с ног, разыскивая эту злополучную Библию. Писали в Германию и в Англию. Никаких результатов. Будь это запрос маркиза де Шалабра, люди не стали бы так трудиться и попросту ответили бы ему: «Такой Библии не существует». Но запрос Нодье — дело другое. Раз Нодье сказал: «Такая Библия существует» — значит, такая Библия, бесспорно, существует. Папа мог ошибаться — Нодье был непогрешим.

Поиски продолжались три года. Каждое воскресенье маркиз де Шалабр, завтракая вместе с Нодье у Пиксерекура, говорил ему:

— Ну, дорогой Шарль, эту Библию…

— Ну?

— Невозможно найти.

— Quaere et invenies[25], — говорил Нодье.

Библиоман устремлялся на поиски с удвоенным рвением, но ничего не находил.

Наконец маркизу де Шалабру принесли Библию.

Это была не та самая Библия, которую назвал Нодье, но разница в дате выхода в свет составляла всего один год; напечатана она была не в Келе, а в Страсбуре — таким образом, разница в расстоянии составляла всего одно льё; экземпляр, по правде сказать, уникальным не был, но второй и последний экземпляр находился в Ливане в недрах одного друзского монастыря. Маркиз де Шалабр отнес Библию к Нодье и спросил его мнение.

— Черт возьми, дорогой друг! — ответил Нодье, видя, что маркизу грозит безумие в том случае, если он не купит Библию. — Берите ее, ведь найти другую невозможно.

Маркиз де Шалабр купил Библию за две тысячи франков, заказал для нее роскошный переплет и положил ее в особый ларец.

Когда маркиз де Шалабр умер, его библиотека по завещанию досталась мадемуазель Марс. Мадемуазель Марс, которая отнюдь не была библиоманкой, попросила Мерлена оценить книги покойного и устроить распродажу. Мерлен, честнейший человек на свете, в один прекрасный день явился к мадемуазель Марс, держа в руках не то тридцать, не то сорок тысяч франков в банковских билетах.

Он нашел их в чем-то вроде бумажника, засунутого под великолепный переплет этой, можно сказать, уникальной Библии.

— Зачем вы сыграли эту шутку с беднягой маркизом де Шалабром, — ведь вы не такой уж любитель мистификаций? — спросил я у Нодье.

— Затем, что он разорялся, друг мой, а за эти три года, что он искал свою Библию, он ни о чем другом уже не думал; за эти три года он истратил две тысячи франков, тогда как за те же три года он мог бы истратить и пятьдесят.

Теперь, когда мы показали горячо нами любимого Шарля в будни и в воскресное утро, расскажем, что он делал в воскресенье от шести вечера и до двенадцати ночи.

Как я познакомился с Нодье?

Так же, как знакомились с ним все. Он оказал мне услугу. Это было в 1827 году; я только что закончил свою «Христину»; я никого не знал ни в министерствах, ни в театрах; мое начальство, вместо того чтобы помочь мне и ввести меня в Комеди Франсез, было для меня помехой. За два-три дня до этого я написал тот последний стих, который вызывал бешеный свист и гром аплодисментов:

Под этим стихом я написал слово «конец», и мне оставалось только прочитать мою пьесу господам королевским комедиантам, а их дело было принять ее или же отвергнуть.

К несчастью, в то время управление Комеди Франсез было, как и управление Венецией, республиканским, но в то же время аристократическим и далеко не каждому удавалось предстать перед сиятельными персонами из театрального комитета.

Разумеется, там был некто вроде экзаменатора, в чьи обязанности входило чтение произведений молодых авторов, которые еще ничего не создали и, следовательно, имели право прочитать свою пьесу комедиантам только после экзамена; однако тут установилась печальная традиция, из-за чего случались весьма неприятные истории: иные рукописи ждали своей очереди год, два, а то и три, я же, будучи знаком с Данте и Мильтоном, не осмеливался выступить против этого чистилища, опасаясь, как бы моя злосчастная «Христина» попросту не увеличила число

Я слышал разговоры о том, что Нодье — прирожденный покровитель еще не родившихся поэтов. Я попросил его замолвить за меня словечко перед бароном Тейлором. Он так и сделал. Неделю спустя я читал свою пьесу во Французском театре и она была почти принята.

Я говорю «почти», ибо для того времени, то есть для лета от Рождества Христова 1827, в «Христине» имеется столько литературных вольностей, что господа штатные королевские комедианты не осмелились принять мою пьесу сразу и решили подчиниться решению г-на Пикара, автора «Городка».

Господин Пикар был одним из оракулов своего времени.

Фирмен привел меня к г-ну Пикару. Тот принял меня в библиотеке, которая была украшена всеми изданиями его произведений и в которой красовался его бюст. Он взял мою рукопись, назначил мне свидание через неделю и отпустил нас.

Через неделю, минута в минуту, я стоял у дверей г-на Пикара, по-видимому ждавшего меня: он встретил меня с улыбкой Ригобера из комической оперы «Продается дом».

— Сударь, — сказал он, протягивая мне мою рукопись, аккуратно свернутую в трубочку, — у вас есть какие-нибудь средства к существованию?

Начало нельзя было назвать многообещающим.

— Да, сударь, — отвечал я, — я занимаю скромную должность при господине герцоге Орлеанском.

— Отлично, мой мальчик, — сказал он, с самой сердечной улыбкой всовывая мой сверток мне в руки и одновременно пожимая их, — в таком случае идите на службу.

И, в восторге от своей остроты, он потер руки, знаком показывая мне, что аудиенция окончена.

Как бы то ни было, я обязан был поблагодарить Нодье. Я отправился в Арсенал. Нодье принял меня так, как он встречал всех, — тоже с улыбкой… Но, как говорит Мольер, улыбка улыбке рознь.

Быть может, когда-нибудь я забуду улыбку Пикара, но я никогда не забуду улыбку Нодье.

Я хотел доказать Нодье, что я не так уж недостоин его протекции, как он мог подумать, судя по ответу Пикара. Я оставил ему мою рукопись. На следующий день я получил чудесное письмо от него: Нодье вернул мне все мое мужество и приглашал на вечера в Арсенале.

В этих вечерах в Арсенале было нечто чарующее, нечто такое, чего нельзя описать пером. Бывали они по воскресеньям и, собственно говоря, начинались в шесть часов.

В шесть часов стол был накрыт.

Постоянно садились за стол Кайё, Тейлор, Франсис Вай, которого Нодье любил как родного сына; кроме них — двое-трое зашедших на огонек и еще кто угодно.

Кто однажды был допущен в обворожительный уют этого дома, тот ходил к Нодье без всякого дела, просто поужинать. Два-три прибора всегда ждали каких-нибудь нежданных гостей. Если этих трех приборов было недостаточно, к ним прибавлялся четвертый, пятый, шестой. Если требовалось раздвинуть стол, его раздвигали. Но горе было тому, кто приходил тринадцатым! Он с безнадежной тоской ужинал за маленьким столиком до тех пор, пока не приходил четырнадцатый и не освобождал его от наказания.

У Нодье были свои причуды: он предпочитал серый хлеб белому, олово — серебру, стеариновые свечи — восковым.

Никто не придавал этому значения, кроме г-жи Нодье, которая все делала по его вкусу.

Года через два я стал одним из тех друзей дома, о чем я только что говорил. Я мог прийти без предупреждения в часы ужина; меня встречали восклицаниями, не оставлявшими сомнения в том, что я здесь желанный гость, и сажали за стол, или, вернее, я сам садился за стол между г-жой Нодье и Мари.

Через некоторое время мое право на это место стало непререкаемым. Приходил ли я слишком поздно, сидели ли уже все за столом, было ли мое место занято, гостю-узурпатору делали знак, что перед ним извиняются, мое место предоставляли мне, и — даю вам слово! — тот гость, кого я побеспокоил, пристраивался на первом попавшемся свободном месте.

Нодье считал в ту пору, что я для него находка, ибо я освобождал его от необходимости говорить. Но если это было находкой для него, то это была потеря для всех остальных. Нодье был самым блестящим рассказчиком в мире. С моими рассказами проделывали всё, что творят с огнем: мешают в камине, чтобы огонь вспыхнул, разгорелся, заполыхал, подбрасывают щепок, чтобы искры остроумия летели так же, как летят искры в кузнице; это было вдохновение, это было увлечение, это была молодость, но здесь не было ни капли того добродушия, того невыразимого очарования, того несравненного изящества, в которые, как в сети, расставленные птицеловом, попадаются и большие птицы, и маленькие. Я не был Нодье.

Назад Дальше