Геенна огненная - Жорис-Карл Гюисманс 2 стр.


Он вновь оказался в тупике, в одно мгновение потеряв ощупью найденный выход. Напрасно он прислушивался к себе, он утратил веру. Бог не подавал ему никакого знака, а в самом себе он не ощущал импульса, который позволил бы ему забыться, окунуться в суровые непреложные догмы.

Иногда, захлопнув книгу, испытывая острое отвращение к жизни, он с тоской думал о медлительности монастырской жизни, о дремотных молитвах с душным запахом ладана, о том, как мысли уходят, растворяются под пение псалмов. Но, чтобы насладиться этим пьянящим забвением, нужно иметь неискушенную душу, безгрешную, чистую, а его душа была облеплена грязью, пропитана забродившим соком удобрений. Себе он мог признаться в том, что вспыхивавшее в нем желание верить, укрыться от времени часто сопутствовало целому рою самых низменных соображений, усталости от настойчиво повторявшихся мелочей, ничтожных пустяков, разочарования, настигающего душу, перешагнувшую через сорокалетие, бесконечных пререканий с прачкой и кухаркой, от безденежья, путаницы в отношениях. Он подумывал о том, чтобы обрести спасение в монастырских стенах; должно быть, подобные чувства движут женщинами, которые прячутся в обителях от преследований, от тягостных забот о еде и крове над головой.

У него не было состояния, он так и не женился. Его мало занимали плотские радости, но бывало, что он начинал роптать на сложившийся уклад жизни. Случалось, что он уставал сражаться с неподатливыми фразами, бросал перо и задумывался, неподвижно глядя перед собой. Ему казалось, что в будущем его ждут лишь тревоги и горечь, и тогда он искал утешения в мыслях о религии, способной врачевать любые раны, об этом целебном снадобье, заживляющем язвы. Но он понимал, что ему придется заплатить полным отречением от обыденности, потерей способности удивляться, и он отступал, снова занимал выжидательную позицию.

Тем не менее он плутал, не выпуская из виду религиозную мысль. Ее истоки были ему не ясны, но она опутывала душу цветущими побегами, гибкими стеблями и возносила ее в запредельные пространства, в иные миры, на недостижимые высоты, заставляла ее трепетать от восторга. Она завораживала Дюрталя исступленной глубиной порождаемого ею искусства, величественностью преданий, искрящейся наивностью житийной литературы.

Он не верил в нее, но охотно признавал существование потустороннего мира. Да и как отрицать тайны, обступившие землю, настигающие человека повсюду? Соблазнительная мысль списать все на счет случая, который сам по себе является загадкой, на непредвиденные события, на смену череды невезений и удач, казалась ему слишком простым выходом из положения. Разве та или иная встреча не может стать решающей, перевернуть всю жизнь человека? И что такое любовь, иррациональная, но доступная восприятию связь? А деньги — самая тупиковая из проблем?

Ведь именно в этом случае человек оказывается лицом к лицу с самым древним законом, изначально жестоким, царствующим с тех пор, как возник мир.

Его установления бесконечно растяжимы и тем не менее всегда четки. Деньги намагничиваются, они стремятся осесть в одни руки, выбирают негодяев и заурядных личностей. Если же чудесный случай бросает их во власть богача, в котором душа еще не поражена проказой, они теряют свою силу, оказываются неспособными послужить ни одной благородной цели, ни одной миссии милосердия. Можно подумать, что таким образом они мстят за свое ложное предназначение, что они по своей воле парализуют свои возможности, если ими распоряжается не хитрый пройдоха или отъявленный мерзавец.

Иногда деньги неожиданно попадают в дом бедняка, и, если он честен, тут же окунают его в грязь, они развращают самую целомудренную душу, внушают своему хозяину эгоцентризм весьма примитивного, низменного свойства, гордыню, подстрекают его быть щедрым лишь по отношению к себе, превращают вчерашних святош в надменных лакеев, из расточительных натур лепят скряг. В мгновение ока преображаются все привычки человека, его мысли, метаморфозам подлежат его увлечения, самые незыблемые устои.

Деньги представляют собой лучшую питательную среду греховности, ее бдительную стражу. Если их обладатель забудется, подаст милостыню, поможет бедному, они тотчас возбудят ненависть к облагодетельствованному, подменят жадность неблагодарностью и таким образом восстановят равновесие, позаботятся о том, чтобы общий счет не менялся, чтобы не стало одним грехом меньше.

Их влияние становится поистине чудовищным, когда они прикрываются черным покровом, торжественно именуемым капитал. Тогда они уже не ограничиваются подстрекательством одного человека, представляя ему в соблазнительном свете воровство и убийство, но захватывают все человечество. Капитал создает монополии, возводит банки, завоевывает мир, распоряжается жизнями, в его власти уморить голодом лучших из лучших!

Он жиреет, разбухает, мучается родами, запертый в ящик, и властители мира, поставленные на колени, поклоняются ему, словно Богу, умирают от вожделения, созерцая его.

Если деньги, подчиняющие души, — не порождение дьявола, то в чем их сила? И сколько еще существует загадок, перед которыми теряется человеческий ум?

«Однако, — рассуждал Дюрталь, — почему бы не поверить в Троицу, для чего отказываться от божественной сущности Христа, — и пускаться в неведомое! Конечно, легко принять „Верую, потому что абсурдно“ святого Августина или повторять вслед за Тертуллианом, что сверхъестественное доступно пониманию, но тем не менее только то, что превосходит возможности человека, претендует на божественность.

И потом, что ж! Самый простой выход — это вообще не думать об этом!» — И он уже в который раз отступил, не решаясь на прыжок, балансируя на самом краю разума, в пустоте.

Мысли его проделали немалый путь от первоначальной точки отправления — от натурализма, который так клеймил де Герми. Он вернулся с полдороги к Грюневальду и решил, что та картина и есть ярко выраженный прототип искусства. Совершенно необязательно впадать в крайность и в погоне за беспредельностью становиться яростным католиком. Достаточно быть немного спиритуалистом, чтобы дотянуться до нового уровня натурализма — супранатурализма — единственного метода, который был ему по душе.

Он поднялся, прошелся по комнате. При виде рукописей, которыми был завален стол, и груды выписок о маршале де Рэ, прозванном Синяя Борода, его лицо просветлело.

И все-таки, — радостно подумал он, — можно парить над временем и обрести счастье. Да! Забиться в прошлое, пережить далекую эпоху, не читать газет, забыть, что на свете существуют театры, — что может быть лучше! Синяя Борода занимает меня больше, чем лавочник с соседней улицы, чем все эти многочисленные статисты, занятые на главной сцене эпохи. И не лучшее ли воплощение этой эпохи — мальчишка-официант из кафе, который, наживаясь на свадьбах, изнасиловал дочь своего хозяина, «дуреху», как он ее называл!

«Пора в постель», — он улыбнулся, заметив кота, который, будучи одарен от природы умением определять время суток, с беспокойством поглядывал на него, призывая не отклоняться от традиции и готовиться ко сну. Он взбил подушки, откинул покрывало; кот вспрыгнул на кровать и устроился в ногах. Он не спешил улечься и сидел, укрыв лапы пушистым хвостом, глядя на хозяина. И только когда тот стал засыпать, он принялся крутиться на месте, подготавливая себе уютное местечко для ночлега.

II

Прошло уже два года с тех пор, как Дюрталь перестал посещать литературные круги. Книги, газетные сплетни, воспоминания одних, мемуары других изо всех сил стараются изобразить литературный мир как епархию интеллекта, наиболее духовный слой общества. Можно и вправду поверить, что в литературных салонах воздух дрожит от остроумных перепалок, вспыхивающих подобно фейерверку. Дюрталь не мог понять, как родился этот миф, повторяемый с такой настойчивостью. По собственному опыту он знал, что литераторы или мелочные скряги, или хамоватые, распущенные негодяи.

Одни обласканы толпой, развращены, подстегиваемые тщеславием, они во всем подражают богатым домам, чувствуют себя как рыба в воде на званых обедах, устраивают приемы, говорят исключительно об авторских правах и об издательских делах, хлопочут о театральных постановках, и в их карманах позвякивают деньги.

Другие сбиваются в стаи и мутят воду. Они завсегдатаи кафе, заядлые посетители пивных. Они полны ненависти ко всем, трезвонят повсюду о своих творческих планах, о своем гении, изливают душу в городских парках, а напившись, разражаются желчными речами.

И это все. Очень редко можно было наткнуться на узкий круг художников, в котором текли бы раскованные беседы, без оглядки на кабак или чопорный салон, без страха перед обманом или подлогом, где царило бы искусство под надежной защитой женщин.

Литературный мир никак нельзя было назвать аристократией духа. Ничто в нем не поражало взгляда, ни одна мысль не задевала за живое. Отголоски самых обыденных разговоров, звучащих на улицах Сантие или Кюжа.

Дюрталь убедился, что никакая дружба не возможна с этими пустозвонами, с этими хищниками, готовыми в любой момент растерзать на куски, и порвал с этим миром, способным превратить его в дурака или подонка.

По правде говоря, ничто не связывало его с собратьями по перу. Когда-то давно, когда он не обращал внимания на пороки натурализма, когда он серьезно относился к новым романам, не ощущал спертости воздуха в их пространстве, лишенном окон и дверей, он еще мог обсуждать с литераторами проблемы эстетики, но теперь все изменилось.

«По сути, — утверждал де Герми, — между тобой и другими реалистами всегда была заметна разница, идейное расхождение, которое рано или поздно должно было нарушить хрупкое согласие. Ты ненавидишь наше время, а они его обожают, вот и все. Ты изначально был обречен на бегство из этого американизированного мира искусства. Ты просто вынужден искать иные пространства, менее плоские и доступные ветрам.

В своих книгах ты, засучив рукава, обрабатываешь мотивы конца века. Но сколько можно замешивать это тесто, которое то поднимается, то оседает! Тебе необходимо перевести дух, осесть в какой-нибудь другой эпохе, подстеречь там совершенно новый сюжет. Твой душевный кризис легко объясним. Посмотри, насколько лучше ты стал себя чувствовать, когда набрел на этого Жиля де Рэ».

Наблюдения де Герми были верны. В тот день, когда Дюрталь погрузился в захватывающий, восхитительный мир средневековья, он почувствовал себя заново рожденным. Он ощутил острое презрение ко всему тому, что его окружало, окончательно отдалился от литературной шумихи, мысленно заточил себя в замок Тиффог и зажил в полном согласии с этим чудовищем, Синей Бородой.

История обрастала подробностями, нанизывалась на острие глав и, оставаясь в общих чертах банальной и хорошо известной, мучила его. Он не верил в историю как в науку, он полагал, что события как таковые могут послужить лишь трамплином для полета мысли и стиля. Масштаб любого происшествия меняется в зависимости от идеи, овладевшей писателем, или от его темперамента.

Что же касается документов, то все они не более чем открытый для интерпретации текст. По большей части это апокрифы, другие же, своим появлением внося изменения в общие представления, пылятся, пока не обесценятся в свою очередь открытием новых архивов, не менее надежных.

В то время, когда бумажный хлам упорными стараниями очищается от пыли веков, история способна лишь утолять жажду, мучащую современную литературу, или же поощрять мелкое тщеславие любителей размазни, которая вызывает обильное слюноотделение ученых мужей, присваивающих им медали и почетные премии.

Дюрталь воспринимал историю как величественную ложь, как наживку. Античная Клио представлялась ему с головой сфинкса, плавникообразными бакенбардами, в толстых младенческих складках. Все упирается в то, что точность недостижима, считал он. Как проникнуть в средние века? Никто не в состоянии осознать самые недавние события, то, что происходило за кулисами революции, суть Коммуны. Остается только возводить свое видение прошлого, воскрешать тех, кто жил в другие эпохи, перевоплощаться, натягивать на себя их рубище, подстраиваться под них, тщательно подбирать детали времени, в котором они жили, создавать обманку. Именно этим занимался Мишле. Его раздраженное воображение блуждало от эпизода к эпизоду, задерживаясь на пустяках, бредило анекдотами, возводило их в степень значительных событий. Но, несмотря на то что высказанные им предположения, многочисленные догадки подогревались на огне эмоций, часто разжигавшемся, вспыхивавшем шовинизмом, он был единственным во Франции, кто парил над веками и с высоты обозревал мрачную череду лет.

Созданная им история Франции, болтливая, истеричная, бесстыдная, выставляющая напоказ все самое сокровенное, все-таки овеяна ветрами беспредельности. Ее герои живут, поднимаются из тесных гробниц, куда их загнали другие авторы. Какое значение имеет то, что Мишле был самым лживым из историков, когда он был истинным художником, яркой личностью. Что же касается других, то они зарывались в бумаги, старательно выцарапывая на своих дощечках разрозненные сведения. Вслед за Тэном они уничтожали те или иные записи, склеивали их в определенной последовательности, берегли лишь те, которые были доступны их осмыслению и не нарушали повествования. Они боролись с фантазией, с вдохновением, твердо верили, что в их трудах нет места вымыслу, но разве не произвол двигал ими при отборе документов? Да, в созданных ими томах нет оглушительного вранья, но в них нет и истории. Их метод крайне прост. Они устанавливают, что такие-то события произошли в той или иной местности Франции, с теми или иными людьми, и тут же заявляют, что это было свойственно жителям всей страны, что именно так они думали и именно так поступали в таком-то году, в такой-то день, в такой-то час.

Они в не меньшей степени, чем Мишле, были дерзкими мистификаторами, но уступали ему в размахе, в умении видеть, история для них — мелочный товар, которым они бойко торгуют на улице. Они наносили отдельные точки на полотно, не заботясь о целостности, подобно многим современным художникам, играющим цветовыми пятнами, или декадентам, которые рубят слова на мелкие части. А составителя биографий? Целые тома посвящены доказательству того, что Теодора была невинна и что Жан Стин в рот не брал спиртного. Кто-то вычесывает блох из биографии Бийона, лезет из кожи вон, утверждает, что толстушка Марго из баллады не реальная женщина, а всего лишь вывеска над кабаком, делает из поэта ходячую добродетель, скромника, порядочного, рассудительного человека. Иногда кажется, что биографы боятся замараться, трудясь над монографиями о тех писателях и художниках, чей жизненный путь изрыт и ухабист. Им хочется, чтобы они были такими же посредственностями, как большинство из составителей жизнеописаний, занятыми исключительно своим творчеством, которое можно просеять сквозь сито, ощипать, извратить.

Эта школа всемогущих обелителей особенно раздражала Дюрталя. Он был уверен, что в книге о Жиле де Рэ не опустится до уровня этих маньяков благополучия, ожесточенных насаждателей благородства. Понимая историю именно так, Дюрталь менее чем кто-либо другой мог претендовать на то, что его образ Синей Бороды получится правдивым. Но он надеялся, что сумеет избежать слащавости, что его герой не будет плавать в теплой розовой водице стиля, что ему не будут навязаны пороки и достоинства, которые пришлись бы по вкусу толпе. Для начала в его руках были копия записки Синей Бороды наследному принцу, заметки, сделанные во время судебного процесса в Нанте, хранящиеся в Париже, где они были засвидетельствованы в свое время, фрагменты истории Карла VII, составленной Валле де Виривиллем, очерк Арманды Геро и биография, написанная аббатом Боссаром. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы живо представить дьявольский облик этого человека, поразившего своей утонченностью, изысканностью, жестокостью и коварством XV век.

Только де Герми был в курсе его замысла. Они встречались почти что ежедневно.

Они познакомились в очень странном доме, у Шантелува, католического историка, который гордился тем, что за его столом встречалась самая разношерстная публика. Зимой он устраивал приемы каждую неделю. Его дом на улице Банё посещали церковные сторожа, поэты, популярные в дешевых кофейнях, журналисты, актрисы, сторонники Наундорфа, коммивояжеры.

Клерикалы побаивались появляться в этом доме, пользовавшемся дурной репутацией. Обеды, несмотря на всю их несуразность, были не лишены изысканности. Шантелув был сама сердечность. Он обладал широкой эрудицией и удивительным задором. Его хитрый взгляд, пробивающийся сквозь дымчатые стекла пенсне, доставлял немало беспокойства ораторам, но всех обезоруживало его сокрушительное добродушие. Жену его трудно было назвать красивой, но ее внешность, довольно своеобразная, бросалась в глаза. Она всегда была окружена людьми, но по большей части молчала, не проявляя видимого интереса к навязчивой трескотне своих гостей. Она не была ханжой, как, впрочем, и ее муж, бесстрастно, невозмутимо, почти надменно она выслушивала самые смелые парадоксы и улыбалась с отсутствующим видом, глядя поверх голов.

В один из таких вечеров Дюрталь слушал, как Руссей, недавно обращенный в веру, восхваляет в виршах Христа, и курил, как вдруг наткнулся взглядом на де Герми, резко выделявшегося среди неряшливых расстриг и поэтов, набившихся в гостиную и библиотеку Шантелува.

На фоне этих лиц со специально заготовленной ханжеской улыбкой де Герми держался подчеркнуто доброжелательно, не скрывая, однако, своей настороженности. Он был высокого роста, строен, побледнев, он прищуривал близко посаженные темно-голубые глаза, скупо поблескивавшие, словно драгоценный камень, и морщил прямой хищный нос. В нем чувствовались скандинавский излом и чисто английская твердость, непреклонность. Казалось, он с трудом вмещается в клетчатый костюм мрачных тонов, сшитый из добротной английской материи, узкий в талии, застегнутый наглухо, так что почти скрывал воротничок и галстук. У него была особая манера стягивать перчатки и складывать их так, что они издавали странный скрипучий звук, садясь, он закидывал ногу на ногу и, слегка отклоняясь вправо, вытаскивал из левого кармана плоский японский кисет с выдавленным на нем рисунком, где он хранил папиросную бумагу и табак.

Назад Дальше