Слезинки в красном вине (сборник) - Франсуаза Саган 11 стр.


«И так далее, и так далее», – подумал он, с шумом открывая краны. До-ми-соль, до-ми-ре… Да, есть в этой мелодии обаяние, чуть дерзкая веселость, которая позволит ему записать ее даже в миноре, то есть добавить скрипки, не уменьшив при этом ее задора. Решительно, ему понадобится большой оркестр… И он попросит Жан-Пьера сделать оркестровку в чуть более быстрых ритмах.

Он взял тюбик зубной пасты, отвинтил крышечку и застыл. В зеркале из-за его спины возникло лицо Аниты, белое от гнева и словно сведенное судорогой бешенства. Он даже не сразу сообразил, кто эта незнакомка, эта гарпия, осмелившаяся встрять между ним и его музыкой. Она сделала два шага, положила руку в кольцах на кран и резко его закрыла. Он увидел, как белая рука покраснела на суставах, заметил мимоходом синий сапфировый блеск перстня, который подарил ей два месяца назад на их годовщину, годовщину их свадьбы, десятилетие брака. Они поженились, чтобы вместе встретить и радость, и горе, но не знали, что в его случае радость автоматически повлечет за собой горе.

– Ты мог бы смотреть на меня хотя бы сейчас, когда я с тобой серьезно говорю…

Она оперлась о раковину рядом с ним, тяжело дыша, и они смотрели друг на друга, как два врага. Точнее, это она смотрела на него, как враг, а он был смущен, почти напуган этим ощущением столь близкой ненависти. «Спокойно, – сказал он себе, – спокойно». Протянул руку, вновь пустил воду, без брызг, и размеренным, быть может, чуть-чуть слишком размеренным жестом подставил под струю зубную щетку.

– Ты серьезно говоришь отнюдь не только сейчас, – ответил он мягко (тоже чуть-чуть слишком мягко). – Ты со мной вообще иначе не говоришь. Не могла бы ты попытаться делать это просто любезно?

Она открыла рот, чтобы возразить, но он уже продолжал настойчивым, торопливым тоном, который ее остановил.

– Послушай, – сказал он, – это надо прекратить. Надо прекратить эти упреки, этот способ существования. Ты меня утомляешь, Анита. Ты меня достаешь. У меня сейчас мелодия в голове, я ее слышу вот уже два часа: слышу на кларнете, слышу на скрипке, слышу на арфе, и, что бы ты ни говорила, как бы ни кричала, эта мелодия перекрывает твой голос. Понимаешь?

Он чувствовал, как его охватывает какая-то экзальтация, знал, что это опасно, но она была неукротимой, вздувалась, как река, переполнялась десятками мелких потоков, порожденных десятками подавленных вспышек гнева.

– И благодаря этой мелодии, – продолжил он, – если она окажется хороша, я заплачу за квартиру, за машину, за твои платья, за мои костюмы, за повседневную жизнь и даже за ужины в ресторане с этими людьми, которых ты презираешь, не имея на это права. И если понадобится, заплачу также за билеты на самолет, чтобы улететь далеко от тебя, и буду улетать все чаще и чаще. И если понадобится, заплачу также за другую квартиру и другую машину, чтобы у нас были две отдельные жизни, чтобы я был спокоен, чтобы вечером, чистя зубы, мог совершенно спокойно насвистывать музыку!

Он увидел в зеркале, как лицо жены покраснело, увидел, как она отступила на шаг, увидел даже, как на ее глаза навернулись слезы, прежде чем она повернулась к нему спиной и вышла из ванной. Он поднес зубную щетку ко рту и начал методично чистить зубы, чувствуя, как сильно колотится сердце: он терпеть не мог быть неприятным. И уже смирившись, предвидел с жалостью, с горечью последующее примирение на подушке, лживое и вечное примирение… Он оцарапал десну и безразлично посмотрел на тонкую струйку крови, текущую по нижней губе. К его удивлению, диковатый незнакомец напротив вдруг начал улыбаться. До-ми-соль, фа-ми-соль… Вот оно! Эта мелодия заслуживала органа. Но не пресного, чопорного органа католического венчания, а большого, трепетного органа свободы. Он наверняка раскроет ее уже в экспозиции, в самом начале, без всяких прикрас, быть может, с помощью трубы… Насвистывая, Луи вернулся в спальню мужественным шагом, шагом солдата-победителя. «Но в какой же убогой борьбе?» – подумал он, заметив на поле битвы свою побежденную, мрачно облекшуюся оскорбленным достоинством и столь же прозрачной ночной рубашкой. Чтобы обеспечить этой женщине почетное поражение, ему еще требовалось положить ее на обе лопатки, и он склонился к ней, покоряясь наслаждению.

Анита была напугана, что и показала, и наверняка сердилась на себя теперь, когда он лежал рядом. «Вдвойне победитель», – наверняка думала она, словно их объятия были для него победой. Он чувствовал, как она раздражается в темноте, и старался дышать равномерно, глубоко, как подобает спящему; но, странно, эта нарочитая равномерность вызывала у него одышку. При этом он еще сдерживал кашель и желание курить, столь же назойливое, как и разбиравший его смех. Ибо лицо Аниты только что, благодаря красноречивой мимике, было совершенной – и комичной – аллегорией гордости, побежденной желанием, которая так стремительно передалась в ее теле: сначала она инстинктивно отпрянула назад в возмущении, потом, тоже инстинктивно, устремилась вперед, в таком чувственном порыве, что они жестоко и глупо столкнулись в темноте. И он даже чуть было не спросил ее, что не так, прежде чем сам, слава богу, понял смысл всей этой суеты. Потом одно лишь воспоминание о Лоре, к которой он втихомолку воззвал, помогло ему не ослабеть, пока жена опрометчиво расточала себя в криках и рывках. Тем не менее он продолжал дышать как настоящий метроном и через несколько мгновений смог бы безнаказанно отвернуться к стене с глупым урчанием самца, вкушающего свой неприкосновенный, восстанавливающий силы сон. Он уже напрягал икры для этого поворота, когда его остановил голос Аниты – прерывистый из-за тяжелого дыхания, а стало быть, вполне бодрствующий и сам себя выдавший.

– Как мы могли дойти до этого? – спросил голос Аниты, голос без выражения, опустошенный.

«Почти как у той прекрасной актрисы в фильме «Хиросима, любовь моя», – подумал он вдруг.

Последняя надежда удерживала его в молчании, но тот же печальный и кроткий голос уже продолжал:

– Не притворяйся, будто спишь, бедняжка мой дорогой. Ответь мне… Как мы могли дойти до этого?..

И он услышал, как отвечает против воли голосом охрипшим и жалким:

– До чего? До чего дошли?

– До того, чтобы говорить друг другу те ужасные вещи, которые говорили.

– Что? Что? – пробормотал Луи с облегчением, поскольку испугался на миг, что она намекает на их недавние утехи, но, к счастью, для Аниты (как, впрочем, и почти для всех женщин) желание самца само по себе было доказательством любви – само проявление этого желания, казалось, утверждало страстную природу чувства.

– Что? Да из-за ерунды; просто понервничали, ничего серьезного, – сказал он успокаивающе. – Спи давай.

– Ничего серьезного?.. Ты на самом деле веришь в то, что говоришь?

Ну нет, он не верил в то, что говорил, однако не ей хотел бы в этом признаться: лучше уж Лоре, или Бобу, своему лучшему другу, или своей матери, или консьержке, кому угодно, только не ей. У него больше не было желания говорить с ней о чем бы то ни было (и особенно о той единственной вещи, разговора о которой – причем только с ней одной – она могла бы по-настоящему от него потребовать: то есть о нем и о ней, о них и об их будущем).

«Это стало невозможно», – подумал он, когда она, приподнявшись на локте, склонилась к нему, к его плечам и поникшей голове, которые в слабом свете раннего утра слились за ее волосами в неподвижную темную массу. Он чувствовал изысканный аромат духов, смешанный с запахом ее тела, их тел после любви, тот самый, который был для него обжигающе нежным запахом самого счастья, и вдруг вынырнувшая из прошлого рука неистово схватила его за горло и вытрясла оттуда сухое рыдание, спазм без слез, сила которого удивила его самого. «Надо бы с ней поговорить, – подумал он очень быстро, хотя, даже формулируя эту гипотезу, отвергал ее, – надо объяснить ей, чтобы она меня поняла, а главное, признала».

Поскольку, говоря с ним, она уже давно обращалась к кому-то другому, к какому-то незнакомому и неприятному Луи человеку, которого он, так же как и она, никогда не смог бы ни полюбить, ни выносить. Подменила этим грубым и равнодушным снобом влюбленного, доверчивого и веселого Луи, каким, как ему помнилось, он был. Он-то, по крайней мере, никогда не забывал очаровательную и счастливую девушку, искреннюю женщину, которой она была и к которой он всякий раз хотел обратиться. И всегда с огорченной и изумленной нежностью видел, как она отказывается его слушать, словно находя в этом разоблаченном обмане горькое интеллектуальное удовлетворение. Быть может, ни он, ни она уже не были похожи на тот образ, который прежде видели и любили друг в друге. Но он хотя бы не отрекался от него, он хотя бы о нем сожалел! Он хотя бы жаловался на то, что перестал быть счастливым, а она, в конечном счете, жаловалась на то, что никогда счастливой не была.

«И быть может, – подумал он, открыв глаза в темноту, – как раз потому, что я в самом деле любил эту женщину и в самом деле сожалею о ней, я смогу ее покинуть. Чего она сама никогда не смогла бы сделать: ведь если я ее покину, то в память о ней».

«И быть может, – подумал он, открыв глаза в темноту, – как раз потому, что я в самом деле любил эту женщину и в самом деле сожалею о ней, я смогу ее покинуть. Чего она сама никогда не смогла бы сделать: ведь если я ее покину, то в память о ней».

Над ним, уже где-то очень далеко, бредил голос:

– Знаешь, Луи, слова могут завести очень далеко. Нам надо быть осторожнее. Ты не должен больше говорить мне ничего такого, чего ты по-настоящему не думаешь, – добавила она серьезно, – даже в гневе. Знаешь, это ведь имеет значение… Ты слушаешь?

Но он уже не слушал. Впрочем, он никогда больше не будет ее слушать. Он закрыл глаза, и то, что он слушал, было насвистывание велосипедиста на пустынной улице.

Он говорил себе, что скоро, на заре, на похожей улице другой свободный человек будет насвистывать его, Луи, мелодию – он сам, быть может.

Третье лицо единственного числа

На следующий день после свадьбы Люка Амбриё встревожился за свое будущее. Хотя его счастье было для всех очевидно, его собственной измученной душе оно таковым не представлялось. Он поклялся родителям Лоранс, всей ее семье, ее друзьям, ей самой, даже ее прежним воздыхателям, что сделает ее счастливой. Но не видел, не слышал, чтобы и Лоранс сделала то же самое перед его близкими. Семьи, конечно, у него уже не было, но он имел верных друзей и нежных подружек. А им Лоранс ни в чем таком не поклялась. Однако что означала для нее фраза Мари-Клер, например, дорогой старушки Мари-Клер, свидетельницы Люка на его свадьбе?

«Вы ведь немного приструните этого повесу, Лоранс? – сказала она ей. – Заставите повзрослеть, надеюсь?.. Не слишком, конечно». Что же это означало для мало-мальски изощренного уха, если не: «За ним глаз да глаз нужен. Однако вам не стоит заставлять его прикидываться крупным буржуа или принимать себя всерьез. Просто позвольте ему быть счастливым, точнее, пусть он и дальше им остается». Но когда Жером, его друг детства, застонал со смехом: «Мне так полегчало, когда я доверил вам этого старого волокиту, Лоранс… Осточертело неделями терять его в ночных кабаках», это, конечно, ясно означало: «Любите его, хольте и лелейте, потому что он необычайно сентиментален. И достаточно уважайте, чтобы он считал себя свободным».

«Да, да, я этим займусь. Не знаю, удастся ли мне это, но сделаю все, что смогу», – ответила Лоранс, тоже смеясь. Люка не понравилась эта последняя фраза: «Сделаю все, что смогу». Словно у сил Лоранс, у сил влюбленной женщины был предел… Хотя влюбленной-то она точно была. Сама захотела этого брака, практически силой навязала его своей семье, плакала, когда он предложил ей отступиться. И в самом деле, никто и поверить не мог, что она это всерьез: Люка был всего лишь рекламщиком, мелким рекламщиком, чье дело, правда, шло не так уж и плохо, но ведь отец-то Лоранс был одним из самых крупных производителей муки во Франции. Да, она его любила. Готова была посвятить ему «прекраснейшие годы своей жизни». Но были ли эти «прекраснейшие годы» такими же и для Люка? Из своих сорока пяти лет он до сих пор лучшими своими годами считал шестнадцать – когда по окончании средней школы открыл для себя Женщину. Потом тридцать два, когда, женившись, открыл женщину. И наконец, сорок, после развода – когда открыл женщин. Лоранс же исполнилось всего двадцать пять, он был ее первым мужчиной. То бишь ее первым любовником.

Тем не менее становилось ясно, что, несмотря на ее любовь, счастье Люка отнюдь не было главной целью Лоранс (впрочем, в двадцать пять лет это обычно и не является целью влюбленных женщин). С другой стороны, пусть бы ее целью было собственное счастье, что в ее возрасте было бы вполне понятно (человеку в возрасте Люка), так ведь нет же: опять неверно! Ничуть! Лоранс, очевидно, подчинялась другим законам, нежели законы любви. Часто, уходя к своему портному или на какой-нибудь светский ужин, она напускала на себя какой-то особый, решительный и спокойный вид, выражение того упрямого спокойствия, которое придает исключительно исполнение долга. (Или безнадежность – но этого она еще не знала.) Однако, слава богу, супружеский долг для нее долгом, то есть тяжкой обязанностью, отнюдь не был! Ведение дома тоже, поскольку все тут восхитительно велось Мелиндой, надежной женщиной, которой дистанционно управляла с авеню Фош теща Люка. И не те несколько часов, которые Лоранс проводила в Луврской школе. Так что же ей тогда придавало – и в вечернем платье у Режины, и во фланелевом пальто в Лоншане (скачки она посещала только там, к великому отчаянию Люка), и даже в джинсах у них дома, в этом большом доме с маленьким садиком, который она нашла у моста Альма, – этот вид удовлетворенной добродетели? Люка-то его замечал, но никто другой не смог бы ни заметить, ни четко обозначить (кроме разве что Мари-Клер, но та уехала на год в Мексику), тем более что его можно было приписать уверенности, счастью, веселости, кокетству, характеру, даже иронии. Но его причина – уж он-то это знал – была в чем-то другом, в чем-то очень близком к самодовольству, однако, слава богу, таковым не было, поскольку (иначе он бы на ней не женился) она порой стыдилась самой себя, своей внешности, нрава и так далее.

Вот с этими-то мрачными вопросами, блуждавшими по усталым извилинам его мозга, Люка вернулся к себе домой, закрыл ворота сада за своей машиной и направился к крыльцу. Приходящий садовник, также нанятый с авеню Фош, подрезал неизвестные Люка цветы. Поскольку его познания в ботанике ограничивались маками, розами и тюльпанами, он собирался пройти мимо с простоватой и восхищенной улыбкой, но тут человек выпрямился. Был он маленький, старый, со славной физиономией комедийного садовника. Теща Люка всегда выбирала карикатурную прислугу, на грани с сатирой, и не только прислугу, подумал Люка: и друзья, и все окружение родителей Лоранс (за исключением ее самой, конечно), казались жестокой пародией на буржуазию.

– День добрый, – поздоровался садовник, снимая кепку. Ему впору было добавить: «Хозяин вы наш».

– Добрый день, – отозвался Люка дружелюбно. – Как дела?

– Да так себе, – сказал садовник раздосадованно.

Люка перенес упор на правую ногу и поощрительно осведомился:

– Могу я чем-нибудь вам помочь?

– Ну да, это он может, – услышал вроде бы Люка и насторожился. – Он как считает, это красиво?

Люка обернулся: они были одни.

– Кто? – спросил он.

– Ну, он…

И садовник ткнул землистым пальцем в сторону «хозяина».

– Я? – переспросил удивленный Люка. – Да, я доволен, очень мило…

«У этого славного малого тоже с головой не в порядке. Даже такое мирное, дедовское копанье в земле не уберегает от стресса…»

– Я тут вот чего думал… – продолжил садовник. – Ежели он дорожит кустами, я их оставлю, а ежели предпочитает клумбы, то по-быстрому ему переделаю.

Люка сменил ногу, поколебался.

– Послушайте, – сказал он ласково, – если вы… если вы говорите обо мне, то лично мне все цветы нравятся, все. Не то чтобы я был без ума от кустов, но это пусть моя жена решает. Так что повидайтесь с ней.

И он повернулся, пока тот нахлобучивал свою кепку, бормоча:

– Ну тогда ладно, завтра у его жены спрошу…


Люка улыбался. Он бы рассказал Лоранс об этом недавнем собеседовании, если бы она не заперлась в ванной, откуда выпорхнула через десять минут и осыпала его поцелуями. Они поужинали у ее друзей, убийственно скучных, но модных американцев, которым, впрочем, Люка рассчитывал продать один сногсшибательный рекламный проект. И только позже, уже ночью, когда она, нагая, лежала подле него, он заговорил с ней о садовнике.

– А! – сказала она потухшим голосом. – Филибер? Бедняга Филибер…

– Так он к тому же еще и Филибер? – восхитился Люка.

– Он из деревни. Я велела его жене втолковать ему, что к нам надо обращаться в третьем лице. Но до него это не совсем дошло: третье-то лицо он употребляет, но вместо «месье» и «мадам» говорит «он», «она».

– Ах, вот как, – сказал Люка. – Вот оно что!.. А зачем тебе так надо, чтобы они говорили с нами в третьем лице?

Он задал свой вопрос просто так, для поддержания разговора, чтобы еще не расставаться с этим телом, к которому столь безмерно привязался после их недавних яростных и упоительных схваток.

– Как говорит моя мать, – ответила Лоранс сонно, но не без семейной гордости в голосе, – если хочешь сама мыть свою посуду, «тыкай» себе в зеркале сколько угодно, но если кормишь кого-то и платишь ему за работу, то не для того, чтобы он тебе «тыкал».

– Между «ты любишь тюльпаны» и «мсье любит тюльпаны»… – начал было Люка, но она уже спала, судя по дыханию.

Он тоже заснул, немного недовольный. Ему не нравились эти фальшиво здравомысленные изречения, которые Лоранс приписывала своей матери, чьи приступы криводушия так охотно смягчала.


Через несколько дней, совершенно забыв о садовнике, Люка был изрядно удивлен, увидев, что тот открывает ему дверцу, опустив голову и мусоля берет в руках – наверняка слишком заскорузлых.

Назад Дальше