— Пожалуйте, пожалуйте, очень приятно… — говорил я, вводя его в дверь и путаясь в полах моей шинели.
Грибовников смотрел на меня с каким-то благоговением, а на мою квартиру еще с большим…
— Что привело вас сюда? — спросил я после обыкновенных приветствий.
— Судьба, — отвечал он трагически.
— Прошу садиться, — сказал я и, спохватившись, прибавил: — кто как любит, а я, знаете, просто, по-турецки, на полу оно как-то удобнее. Вы извините меня, у меня такой уж характер; не люблю этой мишурной пышности.
— Всеконечно. Суета мира сего — ничто пред всеобъемлющей, громадною, бесконечною вечностию.
— То есть вы хотите сказать: всё вздор против вечности?
— Действительно, сударь, я вам должен доложить, что я хотел сказать сие самое.
— Надолго в Петербурге или опять на родину? Вы, верно, там служите?
— Да, я хотел было поступить в земский суд, да наш уездный учитель, умнейший человек на свете, посоветовал мне поступить лучше в пииты; оно, говорит, и доходно и почетно… Я же уж давно пописываю… право, вот вам, прочтите… затем я и к вам, Наум Авраамович; как бы это определиться? вот и батюшка-то к вам письмецо пишет, — сказал он умоляющим голосом и вручил мне письмо.
Всё еще недоумевая, о чем идет дело, я развернул письмо и нашел следующее:
«Милостивый государь,
Наум Авраамович!
Примите под свое высокое покровительство сего юного питомца муз, дабы он мог, под вашим крылом, вознесться до превыспренних высей Парнаса и на сладко бряцающей лире восхвалить ваши ему благодеяния; ибо с давних пор, я вам скажу, замечено мною в сыне моем, Иване Иваныче, необычайное стремление к пиитике; долг родителя есть поощрять сие столько же, сколько довлеет изгонять из единокровных чад своих, коих господь бог послал ему яко утешение и подпору на старосте лет, семя греховное, и потому к вам, Наум Авраамович, как гению, прославившему наш град писанием, адресую моего сына; он у меня один, как порох в глазе, и вы за него богу ответите, если допустите погибнуть, аки оглашенному, кой, буде я не ошибаюсь, имеет безошибочные таланты и пишет, аки медом кормит, ибо в чтении оно так же сладило. Писание его вельми различно и обширно. Он также сочиняет для Российского Феатра, что в особности прошу заприметить, ибо и покойный Сумароков писал в различном духе и складе. Жена моя, Анфисочка…»
— Уф! — вскричал я, не имея терпения дочитать. — Прошу покорно, просит моего покровительства! Да я-то что такое? А! видно, что-нибудь… И в самом деле! Ведь пишет же он, что я прославил их город. Вот оно!.. — Эта мысль примирила меня с моим гостем, которого я хотел протурить без церемонии. — Милостивый государь! сколько могу, буду содействовать вам; но позвольте сперва обратиться к вам с одним вопросом: почему вы непременно хотите быть писателем?
— Мы все живем на земле, родители и сродственники ваши помещаются также на оной, — но никто из смертных не проникал в будущую судьбу свою… Всеобъемлющий гений Шекспира и сугубая злодейственность Малюты Скуратова равно велики и поразительны в своем роде…
— Но, любезнейший мой Иван Иваныч, из этого еще ничего не следует…
— Позвольте мне говорить с вами откровенно, — сказал доверчиво Иван Иваныч.
— Говорите, говорите, — сказал я и пожал его руку… Он положил руку на сердце, тяжко вздохнул и сказал:
— Мы удивляемся Шекспирову гению, но знал ли сей великий мясник…
— Но вы хотели мне что-то сообщить о себе?
— Да; я буду с вами откровенен: вы пиит, я тож, вы поймете меня, не так ли?
Я вежливо поклонился. Иван Иваныч продолжал:
— Что касается до меня, то в душе моей я признал нечто пиитическое еще в младости цветущей… Сие изложено мною в дактилохореическом стихотворении, титулованном мною двояко: «Зарождение плеснети в стоячем болоте», или «Пиит в юности»; прикажете прочесть?
— После, после, — сказал я поспешно, — мы их все рассмотрим. Теперь, что дальше?..
— Я пиит, решительно пиит! собственное сознание убеждает меня в сем предположении, — сказал Иван Иванович, положа одну руку на сердце, а другой пожимая мою. — Постыдно быть врагом самому себе и зарывать в землю свои таланты, кои, будучи очищены, аки злато в горниле, затмят камни самоцветные…
— Но вы не знакомы с положительной стороной того, за что хотите взяться… Тут много такого…
— Треволнения вселенной, коловратность мира сего — ничто! Неужели то, что я пожертвовал местом в земском суде, при коем окромя прочих продуктов квартира, дрова, и свечи, для пиитики, не может служить хоша малым доказательством моей к оной наклонности?.. Конечно, от доходов, буде оные случатся, я не отказываюсь, ибо состояние мое того не дозволяет. Но сие не важно суть, ибо всем известно, что Вальтер Скотт миллионы нажил писанием… Предположим, что не столь великое счастие мне поблагоприятствует, но пиит и половиною сего будет удовольствован…
— Но кто вам сказал, что это так легко? — спросил я, посматривая на свое жилище.
— Вы, Наум Авраамович! Вы! — воскликнул он, и лицо его просияло. — Весть о богатстве вашем достигла до нашего града и, мгновенно разлетись по стогнам оного, произвела всеобщее глумление. Сие-то и есть главною причиною, что родитель мой не воспрепятствовал моему желанию… Поезжай в Питер! — молвил сей добродетельный старец. — Трудись для российского Парнаса, а нам высылай наличными; пииту там хорошо… Наш друг Наум Авраамович…
— Да, конечно, я не могу жаловаться на судьбу свою: денег у меня довольно, — сказал я, вспомнив, что писал еще недавно к одному из земляков, что наживаюсь от литературы, имею своих лошадей, огромное знакомство и таковую же славу. Чего я не писал тогда? Впрочем, меня извиняют обстоятельства: там жила — царица души моей!.. Я не желал, чтоб Иван Иванович обличил меня во лжи перед целым городом, и решился во что бы ни стало опровергнуть невыгодное мнение о моем кошельке, которое, вероятно, внушил ему вид моей квартиры.
— Вам странным должен показаться образ моей жизни; в этом признались уже все мои приятели, но нарочно для этого-то и живу я так. Что ж? я мог бы иметь хорошую квартиру, мебель, прислугу, пару лошадей, дюжину поваров, кучера, дворецкого; но, знаете, всё это так обыкновенно… Нынче этим не удивишь. Да и для меня это полезнее; при виде окружающей меня бедности я прилежней работаю, как будто у меня и не лежит ничего в ломбарде… А чуть вспомню — вот и беда: мы, писатели, люди такие неумеренные.
— Заблуждаться свойственно человеку, — не извиняйтесь, Наум Авраамович… Я сам непрочь от сего… эт-то, в страстную пятницу, перед отъездом сюда… мерзко вспомнить… Благороднейшие пииты нашего града уподобились скоту бессловесному… у всех на другой день фонари под глазами были.
— Но вы не так меня поняли.
— Всё равно, — произнес он с жаром, — мы поймем друг друга… Скажите мне, что я могу на первый раз получить в год от пиитики?
— Вот видите, времена нынче странные: люди предпочитают поэзии прозу.
— О, грубые души, во тьме бродящие, бедных разящие, ложно мудрящие, низко творящие, вечно кутящие, пьющие, спящие, света не зрящие… — и пошел, и пошел… да так, что, я вам скажу, наговорил он их штук сорок… Ну, голова}
Я взглянул на него; лицо его было бледно и сияло каким-то неземным вдохновением; глаза страшно блистали, весь он слегка дрожал.
— Что с вами? — спросил я в испуге.
— Недуг пожирающий, тьму разверзающий, музу питающий, в радость ввергающий, плоть убивающий, дух возвышающий… — и опять пошел…
Страшно было смотреть на него; глаза его бегали, как у белки; нижняя губа как-то судорожно качалась; он уж едва держался на ногах.
— Сядьте! — сказал я и подвинул к нему стул, опять забывши о его недостатке.
Поэт не успел сесть, как уже был на полу…
— Землю пленяющий, небо вмещающий, огнь возжигающий… — шептал он, подымаясь с полу.
— Извините! — сказал я и поспешил подать ему помощь, но вдруг отскочил в ужасе…
— Черт вас возьми с вашим вдохновением! Вы пролили у меня чернила и залили мою статью! — закричал я с негодованием.
Поэт ничего не слышал. Он продолжал свою импровизацию. Между тем гнев мой несколько утих, и я очень радовался, что обидное мое восклицание не было им услышано.
— Успокойтесь, успокойтесь, любезный Иван Иваныч!
— Ох! — сказал он. — Это вы, Наум Авраамович, а мне показалось, что сам бог пиитики, Аполлон, предстал пред очи ничтожнейшего из пиитов.
Я вежливо поклонился.
— Извините, что я вас так много утруждаю присутствием моей малой особы, которая в присутствии вашем…
— Ничего. Лучше поговоримте о деле. Вы бедны?
— Я нищ!
— Что ж вы намерены предпринять для своего содержания?
— Наум Авраамович! Вы сами гласите, что уж и в ломбардном заведении ваши денежки водятся. А чем вы их нажили… мне бы то есть хотелось идти но следам вашим… Выпустите меня в литературу! Не корысть, не соблазны мира сего… поверьте… Мне бы так тысячи три-четыре на первый раз…
— Наум Авраамович! Вы сами гласите, что уж и в ломбардном заведении ваши денежки водятся. А чем вы их нажили… мне бы то есть хотелось идти но следам вашим… Выпустите меня в литературу! Не корысть, не соблазны мира сего… поверьте… Мне бы так тысячи три-четыре на первый раз…
— Ого! — подумал я и поднял свой изувеченный стул.
— Только бы иметь средство прилично содержать себя и не быть в крайности; доставьте мне сию возможность.
— Право, не знаю как; задача трудная. По крайней мере знаете ли вы хоть один иностранный язык?
— Как же! еврейский, греческий, латинский, славянский…
— А немецкий, французский?
— Нет, Наум Авраамович.
— Плохо… на перевод, значит, нечего и надеяться. Не пробовали ли вы писать прозой? На прозу цена выше…
— «Fiunt oratores, nascuntur poetae»[5], — изрек Гораций; следственно, несомненно, что родившийся пиитом легко может сделаться оратором… Небезызвестно вам, что у нас еще с риторики задают рассуждения, хрии и прочая; я писал их по приказанию местного начальства, но душа моя…
— Оставьте-ка лучше вовсе свое намерение.
— Ни за что! Я не изменю своему призванию: Аполлон и девять сестер, именуемых музами, что на греческом наречии значит…
— Знаю, знаю. А я бы лучше советовал приняться за что-нибудь другое…
— Нет; лучше соглашусь довольствоваться тысячью рублями годичного продукта для поддержания бренной жизни сей, — произнес он с усилием, как будто бы делая величайшее пожертвование.
— Право, лучше поступите в статскую службу.
— Но небезызвестно вам, Наум Авраамович, что на первый раз жалованье слишком недостаточно. 300 рублей с копейками…
Я внутренне усмехнулся.
— Но уверяю вас, что и поэзия не больше принесет вам.
— Как! И вы это говорите! Вы, о богатстве которого весть гремит повсюду, которого наш град прозвал своим Крезом, — Крез, изволите видеть, был богаче всех, — которому весь наш град завидует…
— Да с чего вы это взяли, что я богат? я, право…
— Не скрывайтесь, Наум Авраамович! Вы хотите этим отвлечь меня от поприща, на которое влечет меня сердце, но пусть я буду терпеть глад и хлад, скуку и муку, насмешки человечества, изгнанье из отечества и прочие увечества, — но никогда ни за что не откажусь от пиитики. Вот они, вот плоды светлых вдохновений, сильных ощущений, тайных упоений, бледных привидений, адских треволнений, диких приключений, тягостных мучений, сладостных кучений, бед и огорчений…
— Чудо, чудо! — закричал я. — Да вы собаку съели, Иван Иваныч!
Поэт мой ничего не слышал; торжественно схватил он с пола кипу своих тетрадей, развернул первую попавшуюся и начал:
«Федотыч», трагедия в 5 действиях, в 16 картинах, заимствованная из прозаической пиимы Василия Кирилловича Тредиаковского «Езда на Остров Любви» и написанная размером Виргилиевой «Энеиды», в стихах, с присовокуплением некоторых новооткрытых идей самого автора Ивана Ивановича Грибовникова, с принадлежащим к ней прологом и интермедиею. В числе 8783 стихов сочинил Иван Иванович Грибовников. Действие частию в деревне Прохоровне, Симбирской губернии, Самарского уезда, частию в волчьей яме и земском суде.
Действие I Явление IТеатр представляет полати. Федотыч спит. Работник Кузьма подходит будить его.
Кузьма
Федотыч (просыпаясь)
Кузьма
(Снимает с гвоздя полотенце и подает ему.)
Федотыч
(Федотыч встает, умывается, садится есть.)
Кузьма
Федотыч
Кузьма
Федотыч
Кузьма
Федотыч (едва удерживаясь от слез)
(Заключает его в объятия, потом одеваются и уходят.)
— Превосходно, превосходно! — закричал я. — Да не махайте так руками и не декламируйте так громко; разумеется, это придает много силы вашему сочинению, но знаете, если у вас немножко грудь слаба…
Он подал знак, чтоб я молчал, и хотел продолжать.
— Отдохните немного, у вас сделаются конвульсии, у вас пламенная, благородная кровь, и потому вы очень увлекаетесь, а это…
— Если вы не хотите слушать, то я перестану, — воскликнул он обиженным голосом, прерывая мой слова. — Я, сударь, читал свои сочинения в торжественном собрании нашего града. Сам городничий был, смотритель училища на другой день зачем-то прислал мне лаврового листу и писал, что меня должно венчать, как какого-то Тасса, да я ответил ему, что жениться мне еще рано… Впрочем, и дочка у него скверная такая, рябая, с веснушками.
— Не сердитесь, мой любезный Иван Иваныч, я вас же любя сказал. Да притом сегодня мы всех ваших сочинений прочесть не успеем, то я просил бы вас оставить их на недельку у меня, а теперь прочесть только отрывки. — Я взял из кипы тетрадей другую, развернул и прочел заглавие — «Иоанн и Стефанида». — А, это что-то духовное… новый род… должно быть, хорошо.
— Да, это пиима сказочного содержания, так, в Овидиевом роде. Мне хотелось испытать себя во всем. Но это вы прочтете после. Знаете, как неудобно для сочинителя, когда внимание читателя двоится; лучше кончить трагедию.
— Но вы уже дали мне понятие о стихах ее, они прекрасны; а чтение всей трагедии отнимет у нас много времени, мне некогда… вы извините меня.
— Но дослушайте хоть сюжет; я вам говорю, я сам удивляюсь, как я написал это: о, тут будет еще не то! Я вам скажу, у меня для некоторых лиц язык даже особенный, а сюжет просто диковина… Всё, всё новое… нигде еще не было напечатано. Вот, изволите видеть, они пошли теперь на работу, тут придут домой, будут есть, пить; начнется кричанье, плясанье, стучанье — такие деянья, что даже названья им трудно прибрать… Но это еще всё ничто… Федотыч, подгулявши, это уже в третьем действии, идет, изволите видеть, в лес; вот тут штука… дело было под вечер… он не разглядел, да и бух в волчью яму, а там волк уж попался, голубчик, вот у них и начинается потеха. А! каково! Вот тут, я вам скажу, так уж пиитика! Меня самого слезы пронимают, как вспомню; как взял волк Федотыча, да как принялся ломать, так ажио самому страшно. (Становится в позицию и начинает декламировать).
Иван Иваныч простер ко мне свои объятия и искал моей шеи. Я уже хотел спросить: за кого вы меня принимаете? — но увлечение моего поэта было так сильно и естественно, что я не желал разбудить его.
Крепко, пламенно обнял меня поэт и заплакал. Долго слезы мешали ему говорить; наконец он снова начал:
— Не ужасайтесь: вы думаете, Федотыч погиб? никак нет-с.
Вдохновение Ивана Ивановича сообщилось отчасти и мне. Я возразил ему стихами:
Он посмотрел на меня с приметным самодовольствием и отвечал:
Я возразил с усмешкой: