Даниэль Жовар, или Обращение классика - Теофиль Готье



Даниэль Жовар, или Обращение классика

Я знал раньше и сейчас знаю достойного молодого человека по имени Даниэль Жовар. Его звали так и никак иначе, что его очень огорчало: ибо, если произнести по — гасконски «в» как «б», эти два несчастных слога дадут не слишком лестный эпитет.[2]

Отец, наградивший его таким именем, был скобяным торговцем и держал лавочку в одной из узких улочек, выходящих на Сен — Дени. Так как он скопил небольшой капиталец, продавая проволоку для звонков и звонки для проволоки, а сверх того достиг звания сержанта тогдашней Национальной гвардии и угрожал стать избирателем, то он счел, что его человеческое достоинство закреплено и полученным чином сержанта и грядущим положением избирателя, почему он и может дать, как он говорил, самое веллликолепное (через три «л») образование маленькому Даниэлю Жовару, предполагаемому наследнику стольких преимуществ, как уже обретенных, так и ожидаемых в будущем.

Правда, по словам отца и матери, трудно было найти что- нибудь более блистательное, чем юный Даниэль Жовар. Мы, смотрящие на него не через призму отцовского благоволения, скажем, что это был большой толстощекий парень, добродушный в самом широком смысле слова, которого затруднились бы оклеветать враги, а друзьям было бы трудно хвалить. Он не отличался ни красотой, ни безобразием, у него было деэ глаза и брови над ними, нос посреди лица, под ним рот, а еще ниже подбородок; у него было ни больше, ни меньше чем два уха и волосы какого‑то совершенно неопределенного цвета. Сказать, что он обладал приятной внешностью, означало бы солгать, сказать, что — непривлекательной, означало бы тоже солгать. В его внешности не наблюдалось ничего своеобразного; он был такой, как все, представитель толпы, тип человека, не имеющего типических черт, и ничего не было легче, чем принять его за любого другого человека.

В костюме его тоже не было ничего примечательного, ничего, задерживающего взгляд; одежда только закрывала наготу. Об элегантности, изяществе, аристократичности не следует даже упоминать; в этой части еще нецивилизованного мира, который называют улицей Сен — Дени, все это — пустой звук.

Он носил белый муслиновый галстук; торжественно выступающий воротник рубашки из двойного куска накрахмаленной материи врезался ему в уши, словно треугольный нож гильотины; у него был жилет из козьей шерсти канареечно — желтого цвета, скроенный наподобие шали, шляпа, расширявшаяся книзу, костюм василькового цвета, серо — стальные брюки, оставлявшие открытыми щиколотки, ботинки на шнурках и лайковые перчатки. Что касается чулок, то, должен признаться, они были голубые, и если кто‑нибудь удивится такому выбору цвета, я скажу без обиняков, что это были чулки из его школьного запаса, которые он донашивал.

Он носил часы на металлической цепочке, вместо того чтобы, подобно всем прожигателям жизни, носить на элегантном шелковом шнурке ломбардную квитанцию, заместительницу заложенных часов.

Он переходил из класса в класс, по обычаю просидел два года в классе риторики, написал столько же штрафных работ, дал и получил столько же ударов кулаком, как всякий другой. Я нарисую его портрет в двух словах: он был силен в сочинениях; латынь и греческий он разумел не больше, чем вы и я, и, сверх того, он довольно плохо знал французский.

Вы видите, что юный Даниэль Жовар был личностью, подающей большие надежды.

Учась и работая, он мог бы стать очаровательным коммивояжером и пленительным вторым клерком адвоката.

Он был чертовским вольтерьянцем, так же как и его батюшка, человек основательный, сержант, избиратель, собственник. В коллеже он потихоньку прочел «Девственницу»[3], «Войну богов»[4], «Руины»[5] Вольнея и другие подобные книги;

вот почему он был вольнодумец, как господин де Жуй[6], и нена- вистник духовенства, как господин Фонтан[7]. Иезуитов в коротких или длинных одеяниях он боялся ничуть не меньше, чем «Конститюсионнель», и видел их повсюду. В литературе он был столь же передовым, как в политике и в религии. Он не говорил: «Господин Николай Буало», но просто — «Буало»; он бы мог совершенно серьезно утверждать, что романтики после успеха «Эрнани» танцевали вокруг бюста Расина; если бы он нюхал табак, то непременно из табакерки Туке[8]; он находил, что «воин» очень хорошая рифма к слову «достоин», и был весьма доволен, когда вслед за словом «знамя» следовало «пламя»; как прирожденный француз, родившийся насмешником, он больше всего любил водевиль и комическую оперу, — национальный жанр, как утверждают фельетонисты; он очень любил жаркое с чесноком и пятиактные трагедии.

По вечерам в воскресенье в задней комнате лавочки господина Жовара можно было с наслаждением слушать, как он громил совратителей вкуса, отсталых новаторов (Даниэль Жовар процветал в 1828 году), варваров, вандалов, готов, остготов, вестготов и т. д., которые хотели привести нас к варварству, к феодализму и заменить язык великих мастеров непонятным ублюдочным жаргоном; с еще большим наслаждением можно было любоваться ошеломленными физиономиями его отца и матери, соседа и соседки.

Великолепный Даниэль Жовар! Он скорее готов был отрицать существование Монмартра, чем Парнаса, девственность своей маленькой кузины, в которую, по обычаю, был сильно влюблен, чем девственность одной из девяти муз. Милый молодой человек! Во что только он не верил, хотя и был вольнодумцем! Правда, он не верил в бога, но зато он верил в Юпитера, в господина Арно[9] и даже в господина Баура[10]; он верил в четверостишие маркиза де Сент — Олер[11], в молодость театральных инженю, в обращение господина Жея[12], верил даже обещаниям зубодеров и факельщиков.

Нельзя было быть более ископаемым и допотопным, чем он. Если бы он написал книгу и предпослал ей предисловие, то на коленях просил бы у публики прощения за допущенную вольность, он говорил бы: «неумелые очерки», «беглые зарисовки», «робкие прелюдии»; сверх перечисленных нами верований, он еще верил в публику и в будущие поколения.

Чтобы закончить этот долгий психологический анализ и дать полное представление о человеке, мы добавим, что он очень приятно пел «Речку Тахо» и «Чувствительную женщину», что он декламировал монолог Терамена[13] так же хорошо, как расхваливал бороду господина Демуссо, что он с большим успехом рисовал нос Юпитера Олимпийца и очень мило играл в лото.

В этих очаровательных и патриархальных занятиях дни господина Даниэля Жовара, вышитые шелком и золотом (старый стиль), протекали похоже один на другой; у него не было ни блужданий души, ни мужской страсти в его мужской груди; он еще не молил женщину о праве прижать к ее коленям свое чело гения. Он ел, пил, спал, переваривал и классически справлялся со всеми жизненными функциями: никто не мог догадаться, что под этой грубой оболочкой кроется великий человек будущего.

Но достаточно искры, чтобы зажечь пороховую бочку; юный Ахилл пробудился при виде меча; вот как пробудился гений знаменитого Даниэля Жовара.

Он пошел во Французский театр на какую‑то пьесу, чтобы воспитать свой вкус и усовершенствовать дикцию; хотя я и хорошо знаю, какая это была пьеса, но я не скажу об этом, так как боюсь слишком точно определить персонажей, и он сидел, тридцатый по счету, на одной из скамей партера, погруженный в самого себя и внимательный, как провинциал.

В антракте, хорошенько протерев толстый отцовский роговой бинокль, отделанный сафьяном, он начал осматривать редких зрителей, рассеянных тут и там по ложам и галереям.

В аванложе молодой щеголь, небрежно помахивая золотым с эмалью биноклем, пыжился и важничал, не обращая никакого внимания на все устремленные на него лорнеты.

Он был одет особенно эксцентрично и изысканно. Из‑под сюртука странного покроя, нарочито неряшливо сшитого и подбитого бархатом, виднелся ослепительно яркий жилет, вырезанный наподобие средневековой курточки, черные обтянутые брюки отчетливо обрисовывали бедра; золотая цепочка, похожая на рыцарскую орденскую цепь, качалась на его груди; голова поднималась прямо из шелкового галстука, так что не видно было полоски белья по моде того времени.

Можно было подумать, что это портрет работы Франца Порбуса[14]. Волосы, подстриженные на манер Генриха III; борода веером, брови, поднятые к вискам, кисть руки длинная и белая, с широким перстнем в готическом стиле; не было упущено ничего, иллюзия создавалась полная.

Сначала Даниэль Жовар очень долго колебался, до такой степени это платье придавало молодому человеку несхожий с прежним облик, но затем он понял, что этот блестящий денди не кто иной, как его товарищ по коллежу Фердинанд де К.

Читатель, я вижу, как ты презрительно кривишь губы и вопишь о неправдоподобии. Ты скажешь, что бессмысленно сажать в аванложу Французского театра красавчика новой школы и, к тому же, в день представления классической трагедии. Ты скажешь, что только необходимость показать его моему герою, Даниэлю Жовару, заставила меня прибегнуть к столь искусственному приему. Ты наговоришь еще много всяких других вещей. Но… как рыба на конфету, я, честью вам клянусь, плевать готов на это, ибо в одном из карманчиков моей логики у меня хранится (и я могу бросить его тебе в лицо) самое за-

22 Французская новелла, т. / 667

мечательное доказательство, которое могло быть представлено обвиняемым.

Вот всепобеждающая причина, по которой Фердинанд де К. находился в этот вечер во Французском театре.

У Фердинанда была любовница, некая донья Соль, находившаяся под опекой доброго сеньора, дряхлого почтенного ревнивца, с которой ему удавалось встретиться лишь с трудом и всегда под страхом каких‑либо неприятных случайностей.

Вот почему он и назначил ей свидание во Французском театре, ибо это было самое пустынное и наименее посещаемое место всех пяти частей света, включая Полинезию; терраса Фейя- нов и каштановая роща у воды получили столь широкую, можно сказать общеевропейскую известность, как места пустынные, что там нельзя сделать и трех шагов, чтобы не наступить кому‑нибудь на ногу или не задеть локтем чувствительную парочку.

Уверяю тебя, что у меня нет другой причины, и я не стану ее искать, так что будь любезен удовольствоваться этой.

Итак, продолжим нашу правдивую и удивительную историю. Щеголь вышел в антракте, ничем не примечательный Даниэль Жовар тоже; щеголи и личности непримечательные, великие люди и педанты часто делают одно и то же. Они случайно встретились в фойе. Даниэль Жовар приветствовал Фердинанда первый и пошел к нему навстречу; когда Фердинанд увидел этого нового «поселянина с Дуная», он одно мгновение поколебался, готовый уже повернуться на каблуках, чтобы не быть обязанным узнавать его; но, оглядевшись кругом и убедившись, что фойе безлюдно, он примирился с неизбежным и остался мужественно ждать своего товарища; это один из благороднейших поступков, совершенных в жизни Фердинандом де К.

Обменяйщись несколькими словами, они, естественно, заговорили о представляемой пьесе. Даниэль Жовар благожелательно восхищался ею и был крайне удивлен, узнав, что его друг Фердинанд де К., к которому он всегда питал большое доверие, был совершенно противоположного мнения.

— Мой дорогой, — сказал он ему, — это не просто старье, это рухлядь эпохи Империи, рококо, помпадур; нужно быть мумией или допотопным животным, членом Института или скелетом из раскопок Помпеи, чтобы находить удовольствие в подобной ерунде. Холод от этого такой, что бьющий фонтан на лету замерзнет. Эти длинные нескладные гекзаметры, словно хромые инвалиды, что под руку возвращаются из кабачка, один несет другого, а мы должны выносить все; право же, это, как сказал бы Рабле, нечто подтирочное; эти болваны существительные со своими прилагательными, следующими за ними как тень, жеманные перифразы со своими перифразочками, несущими им шлейф, снисходительно красуются перед публикой, невзирая на все страсти и события драмы; и потом эти заговорщики, орущие во все горло под сводами дворцов тиранов, ста

рающихся их не слышать, эти принцы и принцессы, сопутствуе- мые каждый своим наперсником, этот удар кинжала и заключительный рассказ в великолепных, академически причесанных стихах, разве это все не кажется до дикости жалким и скучным, так что даже стены начинают зевать?

— А Аристотель, и Буало, и прочие монументы? — робко возразил Даниэль Жовар.

— Ну, они имели значение для своего времени; если бы они вернулись в мир сейчас, так стали бы делать прямо противоположное тому, что делали раньше; они умерли и погребены, как Мальбрук и многие другие, которые ничуть не хуже и о которых больше никто не говорит; пусть они спят, как мы от них засыпаем, это великие люди, я против этого не протестую. Они приманивали дураков своей эпохи сахаром, а современные дураки любят перец; так пусть будет перец — вот и вся тайна литературы. Trink[15], этот призыв божественной бутылки, — вывод из всего; пить, есть — вот в чем цель; все остальное только средство; неважно, каким путем прийти к цели, через трагедию или драму, но трагедия больше не котируется. На это ты мне ответишь, что можно быть сапожником или торговцем спичками, что это более почетно и более надежно; это верно, но ведь не могут же все быть ими, и потом нужно потратить время на обучение; только положение писателя к этому не обязывает; для этого достаточно не слишком хорошо знать французский язык и чуть — чуть орфографию. Хотите написать книгу? Возьмите несколько книг; правда, это очень похоже на советы «Домашней хозяйки», где говорится: хотите рагу из зайца, возьмите зайца. Вы берете страницу отсюда, страницу оттуда, сочиняете предисловие и послесловие, выбираете псевдоним, пишете, что умерли от истощения или пулей прочистили себе голову; вы подносите все в горячем виде, и получается самый дивный успех, какой только можно себе представить. О чем нужно особо позаботиться, так это об эпиграфах. Поставьте эпиграфы на английском, немецком, испанском, арабском; если вы сможете добыть эпиграф на китайском, это произведет наилучшее впечатление, и, не будучи Панургом, вы незаметно обретете хорошенькую репутацию эрудита и полиглота, и вам останется только научиться извлекать из нее все возможное. Все это тебя удивляет, ты раскрываешь рот, словно ворота. Ты добродушен и наивен и по — буржуазному думаешь, что стоит только добросовестно делать свое дело; ты заучил «nonum prematur in annum»[16] и «семь раз примерь, один раз отрежь». Теперь все не так; сейчас стряпают томик три недели, читают час и забывают через четверть часа. Насколько я помню, ты ведь пописывал стишки, когда был в коллеже. Ты, должно быть, и сейчас пописываешь; это такая привычка, от которой так же трудно отучиться, как от табака, игры и женщин.

Здесь Даниэль Жовар залился девственным румянцем, Фердинанд заметил это и продолжал так:

— Я знаю, что всегда унизительно слушать, как тебя обвиняют в поэтическом творчестве или хотя бы в версификаторстве, ведь никто не любит, когда разоблачают его тайные пороки. Но раз уж это правда, то надо извлечь выгоду из позора и постараться превратить его в красивую звонкую монету. Мы и распутные девки живем на счет публики, ремесло у нас очень сходное. Наша общая цель — вытянуть из публики деньги всяческой лестью и жеманством; есть стыдливые развратники, желающие, чтобы их подцепили; они двадцать раз проходят мимо двери публичного дома, не смея туда войти; нужно потянуть их за рукав и сказать: «Войдите!» Есть нерешительные, колеблющиеся читатели, к которым нужно просто вторгнуться с помощью посредников (это журналы), восхваляющих достоинство книги и новизну жанра, толкающих их за плечи в лупанарий книгопродавцев; одним словом, нужно уметь самим себя хвалить, самим надувать свой воздушный шар…

Звонок возвестил о поднятии занавеса. Фердинанд бросил Даниэлю Жовару свою карточку и ускользнул, пригласив его зайти. Спустя мгновение богиня пришла к нему в аванложу, они задернули шторы и…

Но ведь мы обещали читателю не историю Фердинанда, а историю Даниэля Жовара.

Как только кончился спектакль, Даниэль Жовар вернулся в отцовскую лавочку, но уже не таким, каким из нее вышел. Бедный молодой человек! Он ушел из нее, обладая верой и принципами; он вернулся поколебленным, пошатнувшимся, усомнившимся в самых твердых своих убеждениях.

Он не спал всю ночь; он вертелся и переворачивался, как карп на сковородке. Обо всем, что он до сих пор обожал, он выслушал легкомысленные. и иронические суждения; он был в положении наивного и благочестивого семинариста, услышавшего, как атеист разглагольствует о религии. Рассуждения Фердинанда пробудили в нем зародыши ереси, бунта и неверия, дремлющие в глубине каждой человеческой души. Как дети, которых заставили верить, что они родились в капустных листах, и юное воображение которых разыгрывается до крайности, когда они узнают, что были одурачены выдумкой, так и Даниэль Жовар из стыдливого классика, каким он был еще вчера, превратился в полную противоположность — в самого сумасшедшего представителя «Молодой Франции», в самого одержимого из романтиков, когда‑либо содействовавших блеску «Эрнани». Каждое слово в разговоре с Фердинандом открывало новые перспективы его уму, и хотя он еще не отдавал себе отчета в том, что видел на горизонте, он был; тем не менее, убежден, что это и есть обетованная земля поэзии, куда ему до сих пор вход был закрыт. В величайшем душевном смятении, какое только можно себе представить, он терпеливо ждал, пока розо- воперстая Аврора откроет двери Востока; наконец возлюбленная Кефала бросила бледный луч через желтые закопченные стекла комнаты нашего героя. Первый раз в своей жизни он проявлял рассеянность. Подали завтрак. Он ел кое‑как и одним махом запил чашкой шоколада плохо прожеванную котлету. Мать и отец Жовара были очень удивлены этим, так как жевание и переваривание обычно более всего занимали их блистательного потомка. Папа улыбнулся иронически и насмешливо, как улыбаются люди, достигшие положения сержанта и избирателя, и заключил на основании всего происшедшего, что малыш Даниэль, несомненно, влюблен.

Дальше