Бегемот (сборник) - Покровский Александр Владимирович 8 стр.


Пришли, пришвартовались, и начался грабеж: ведь в каждой каюте был пылесос «Филипс» и чайник «Филипс».

Пылесборник в ведомости значился как «пылесборное устройство», а чайник – как «стакан для кипячения воды».

– Пылесборное устройство? Да это ж веник с совком! Стакан для кипячения воды вам нужен? Дайте им стакан.

Ой, блядь!

Соблазненная Вирсавия!

Печальный Урия!

Не могу не материться.

Я так считаю, что младший командный состав в адрес старшего имеет на это неотъемлемое право.

В предыдущей фразе я, может, стилистически что-то напутал, но против сути не погрешил.

Только старпом отправил домой два полных контейнера.

Остальные, спотыкаясь от возбуждения, утащили в руках то, что смогли, и когда все свистнули, начальство стало мыться.

Я не знаю, сколько раз в день может мыться наше начальство.

Сколько оно может сидеть в сауне, промежность конская, завернутое в простынь.

Я, конечно, понимаю, что у них вместо рожи давно налицо только жопа поросячья, но даже она. как мне кажется, после пятнадцатого раза должна вялыми лохмотьями совершенно отпадать и на полу уже рулонами сворачиваться.

– Включить сауну! Выключить сауну! Включить… Выключить.

Через месяц полетели все нагревательные элементы и все котлы встали раком, потому что не выдержали издевательства.

Дорогие начальники! Все, что сейчас скажу, предназначено только для вас, потому что все остальные все это и так знают.

Котлы. Могут. Работать. Только. Тогда. Когда. Через них. Проходит. Расчетное. Количество. Воды.

А при меньшем количестве воды они выходят из строя, беременные бармалеи!

А если вы приказываете в каюты матросам горячую воду не подавать, все болезни Америго Веспучи, а подавать только в вашу каюту, то котел не просто выходит из строя, он взрывается, как дохлый аллигатор с озера Титикака, и обломки его очень долго летают по воздуху.

Фу, барабаны! Больше не могу.

Вся автоматика встала, как уже говорилось, только раком, и испортилось все, что только могло испортиться.

А потом они заверещали:

– У нас еще не кончился гарантийный ремонт! Вот! Пусть теперь нам финны все отремонтируют! Кто у нас знает финский язык?

Ну, естественно, финский язык знал только я.

Я думал, я поседею над этими ремонтными ведомостями, покроюсь коростой и стигматами от нервного истощения, но в конце концов я эту финскую поэму родил. «Хей-я! Вот оно, выпадение кисты архиепископа!» – как говорят в таких случаях на островах Папуа Новой Гвинеи и закалывают по этому поводу свинью, а потом вождь, разжевав самый сладкий кусок, вкладывает его глубоко в рот самому почетному гостю на этом празднике жизни.

Для согласования работ приехал финн.

Папа этого проекта.

– Я, – сказал он, – папа этого проекта.

А наших налетело – в колонну по одному никогда не выровнять: плешивые, паршивые, линялые, все в каких-то лишаях и родинках, и пахнет от них как от стойла для зебр, особенно когда волнуются (не зебры, конечно), а называются наши: «замы», «замы по тех» и «по этих», «помы», «начи» и прочая, и прочая, словом, все первые и у всех пауки на погонах. Даже с Камчатки один прискакал, красивый, как бивни мамонта.

Финн их спрашивает:

– А вы кто?

– А мы, – говорят ему, – ответственные по этому проекту замы, помы…

– Понятно, – говорит финн, – я буду говорить только с командиром, механиком и тем, кто составлял ведомость. Остальные мне (на хер финский) не нужны. Так что не обессудьте.

В общем, все вон.

И остались мы вчетвером – остальных за дверь.

Они там стояли, никуда не расходясь, и ушами шевелили, как слоны перед случкой, и изредка самый нервный слон прикладывал свое щербатое ухо к переборке и говорил остальным:

– Они там хотят., это., как это., вот это..

А что это-то, калека припадочная, кость ирландская?

Он услышал про «это» только сейчас, но от волнения даже повторить не смог.

А остальные в тот момент только горестно вздыхали.

Несравненные мои толстомордики, гульфики гнойчатые, ходячие мои сухотки мозга!

Не волнуйтесь вы так понапрасну.

Согласовали мы ведомость, согласовали.

Бегите теперь наперегонки к телефонам и докладывайте своему начальству, что только под вашим чутким руководством, папа Чипполино, старший лейтенант механических служб Козлов, изобилие идиотов, составил и согласовал ведомость гарантийных работ на финском языке. Будут вам новые козлы, бу-дут, чтоб вы опять мылись ежедневно, ш-ш-ша-ка-лы!

А петом, партус паладино, – сказочная жизнь! Ремонт!

Ремонт, мать вашу!

Норвегия. Финляндия, Швеция!

И везде уважение и везде отношение.

Я все могу сделать за такое отношение.

Я могу не спать, не жрать, я могу в дождь и в снег.

Ты только относись ко мне… Эх, да чего там…

Ну и, конечно, по возвращении мы немедленно охамели, и это естественно, потому что кроме нас все равно эту красоту никто не крутиться не заставит, и когда пришло время идти нашей суперматке во главе каравана, отрыжка аргентинского удава, для того, чтоб доставить всем северным оленям лыжи и валенки, на палубу ступил начальник экспедиции капитан первого ранга, блестящий, как мечта олигофрена.

А мы его не то чтобы сразу «на колу вертели», нет, конечно.

Просто не прониклись к нему должным уважением, я так считаю, и когда он потребовал для себя каюту механика освободить, Витя Попов – ударение на первом слоге – наш механик, возмутился:

– У меня там электроники полная каюта, связь и компьютеры!

– Что? Вы возражаете? Как ваша фамилия?

И через два часа этот пришлый капитан первого ранга, губы толстолобика, вручает ему телеграмму, по которой Витя наш снят с должности, понижен в звании, снова назначен, но в другое место, и проездные документы ему уже выписаны до этого места. В общем, как говорил один мой знакомый своей любимой девушке: «Вы сломали мне гнома».

– Ни хрена себе! – сказал Витя. Он от обиды даже протрезвел. – Меня посылают на., ни хрена себе!.. – и ушел с корабля. Совсем. В чем был. Даже без фуражки. В одних шлепанцах.

И остались мы без механика.

Вызывают меня. Сидит командир и этот хер заоблачный.

– Вы, – говорят они мне в один голос, – с сегодняшнего дня назначаетесь механиком этого корабля.

И у меня, знаете ли, сейчас же образовалась гусиная кожа на руках, а на спине мурашки, пупырышки, каждая пупырышка размером с бенгальскую мандавошку.

– вы чего, – говорю, – товарищ командир. Я ведь только электрик, и вы меня в механики перед походом не заманите. И потом у меня. эта. бабушка умерла. вчера. я как раз хотел вам о похоронах доложить.

И сейчас же у всей команды тоже немедленно все ближайшие родственники в один миг загнулись.

Грандиозный падеж.

Папы, мамы, бабушки, дедушки.

Все прислали телеграммы, подписанные в морге и заверенные в военкомате.

И у всех похороны в ближайшую пятницу.

У офицеров, мичманов и матросов.

– Это бунт! – вскричал тот малопонятный капитан первого ранга, начальник экспедиции, и побежал телеграфировать в то место, откуда только что сняли нашего механика.

И на следующий день налетело столько капитанов первого ранга, что и представить себе невозможно.

Я и не знал, малые половые губы таитянки, жены Ван Гога, что такое количество капразов у нас в одном месте можно собрать.

Все они сели по каютам, афродитовы щели, и начали с нами ласково разговаривать, но наши, чушки на макушке, все прошли – и Крым, и рым, и пять километров канализации, так что держались до последнего молодцами, мотали головами и говорили, что им срочно нужно, к примеру, «маму хоронить».

Тогда они взяли за окончательно сопревшую промежность нашего капитана и стали с ним беседовать, и после этих бесед, яйца царя Мидаса, от него осталось только место вонючее и глаза безумные, а человека больше не было.

То есть не было в нем ничего человеческого, небеса Тасмании: ни стати, ни голоса, ни совести, ни чести.

Наконец выяснили, что бунт из-за механика, вернее, из-за того, что этот тип – начальник экспедиции – приказом из Москвы перевел нашего механика к маме Фене.

– А-а. вот оно что. И где же он теперь. ваш механик?

– Уехал (к маме Фене).

– Как это уехал?

– А так.

– Вернуть! Немедленно поймать! Найти! Достать! Догнать! Доставить! Привести!

И побежали гонцы врассыпную по городу, и достали они механика в одном очень часто посещаемом месте – никуда он не уехал, потому что от расстройства загулял.

И доставляют нашего механика, скорлупа от кокоса, а на нем разве что только мокрый недожеванный презерватив не болтается, перед светлые очи комиссии по бунтам.

– Вы это чего это? – говорит ему комиссия.

– А чего меня этот козел из каюты выгнал? – говорит механик и дышит чесноком.

И никого не смущает острота формулировок, и сейчас же все кивают, мол, козел, всенепременнейше козел, и приказ о возвращении механика тут же подписан, и каюта ему возвращена, и бунт немедленно прекратился, и пошли мы во главе каравана на Северный полюс снабжать это место валенками и лыжами.

Как вернулись, всех разогнали, колченогие имажинисты.

А корабль наш чудесный продали, клянусь очами.

Китайцам.

По цене металлолома…

КАК ПИШЕТСЯ РАССКАЗ

«Ровно в 12 часов по Гринвичу Петя Касаткин закрыл свой рот». Действительно, а чего бы Пете Касаткину не закрыть свой рот? По Гринвичу. Интересно, зачем он его вообще открывал? А вот и чьи-то голоса:

– Между прочим, наш зам, судя по всему, в прошлой жизни был конским слепнем.

– Навозом он был. Конским.

– Да нет, у него склад ума татарской женщины.

– А у вас шаловливое лицо.

– Хорошо еще, что не шалавистое.

– Слушайте, маженуар – это одеколон или мужик?

– Ну ты, слепок с античной ночной вазы, чего застыл с алебардой?

– Дождались! Сцена пятая, картина седьмая, те же и тень отца Гамлета.

Голоса слабеют и пропадают.

Я пишу рассказ. Я пишу его в любое время: когда стою, сижу, лежу, еду. Могу из-за рассказа уехать не туда. «Ровно в 12 часов по Гринвичу..» Он начинается всегда с одной только фразы. Вот как эта. Главное – не торопить рассказ, и он пойдет сам. А ты вроде бы и не при чем. Ты наблюдаешь со стороны, как он обрастает словами, и как слова соединяются друг с другом, как они друг в друга влюбляются, втюриваются, втюхиваются, и как они изменяют друг другу, бросают на полпути. А потом с какого-то момента вдруг пошли, пошли люди, лица, события. Они хлынули, они мешают друг другу, и половина рассказа уходит неизвестно куда, так никогда и не попав на бумагу.

Может быть, когда-нибудь память вернет их?

Вполне может быть.

А может быть, и нет…

А раз нет, значит так и должно было случиться.

БЕГЕМОТ

БЕГЕМОТ

Эй вы, бродяги заскорузлые, инвалиды ума!

Именно вам мое повествование предназначается, хотя кому как не мне следовало бы знать, что вам, в сущности, на него наплевать.

На самом-то деле вам бы, конечно, хотелось выкушать бидончик вина и, в чудеснейшем настроении, ухватив ближайшую тетку за танкерную часть, потерять на некоторое время малую толику своего соколиного зрения и на ощупь проверить, все ли там у нее в наличии и на прежних местах.

Ах вы черти полосатые!

Нельзя ни на минуту оставить вас без присмотра!

Обязательно залезете даме в ее макроме.

Между прочим, должен вам сообщить, что Бог придумал для человека очень смешной способ размножения: существует, видите ли, некоторый шарик, который, при известных обстоятельствах, накачивается – не воздухом, конечно, а жидкостью.

Шарик, в обычное время висящий мокренькой тряпочкой, можно сказать, сейчас же встает, и даже тянется к небу, видимо возносит к нему свои желания, и в этот момент изо всех сил работает насосик-сердце, которое тюкает-тюкает, бедняжечка, и накачивает этот шарик, поддерживая его вертикальную жизнь.

А потом человек сует его во всякие дыры, всячески пытаясь сломать.

И при этом все мы офицеры флота! (Черви в мошонку!) И только и делаем что печемся о процветании Отчизны милой!

Вагинические пещеры и бесформенные куски сиракузятины! Конечно же о процветании, о чем же еще!

Сливки различных достоинств и жупелы чести!

Истинные кабальеро!

В сущности, мы еще даже не начали наше повествование, но мы его начнем, после небольшого вступления о маме-Родине.

Мама-Родина представляется мне в виде огромной, растрепанной, меланхолически настроенной, совершенно голой бабы, которая, разбросав свои рубенсовские ноги, сидит на весеннем черноземе, а вокруг нее бегают ее бесчисленные дети, которых она только-только нарожала в несметных количествах. А она пустой кастрюлей – хлоп! – по башке пробегающему ребятенку; он – брык! – и она сейчас же наготовила из него свежего холодца с квасом, чтоб накормить остальных.

Фу ты, пропасть какая! Ну что за видения, в самом-то деле! Ну почему так всегда: вот только подумаешь о Великом, как тут же какие-то несметные тучи всяческой дряни вокруг этого Великого немедленно нарастут!

Нет уж! Лучше думать о чем-нибудь личном, не затрагивая этой удивительной территории, более всего напоминающей тунгусское болото, кишмя кишащее всякой малообразованной тварью, куда только кинешь камень с каким-нибудь новым, пока еще редким названием кого-либо или чего-либо, и тотчас же вонючие газы-метаны после – бултых! – вырвутся наружу, а потом кружки-кружочки, и все затянулось аккуратненько по-прежнему.

И можно идти и идти по этой территории, через одиннадцать часовых поясов, и хохотать во все горло, и закончить хохотать где-то в Магадане, сорвавшись со скалы на виду у всего птичьего базара.

Нет, друзья мои, лучше о мелком, о личном, о частном, не трогая общих закономерностей, потому что к чему? Зачем? Ну что с того? Лучше вспомнить о чем-нибудь.

Вспомню ли я во всех подробностях и наисладчайших деталях те достославные времена, когда мы с Бегемотом оказались на обочине своей собственной прошлой жизни.

Помереть мне на месте, именно там – на обочине.

Проще говоря – нас выперли.

Вернее, уволили в запас с воинской службы.

В общем, открыли форточку – «кто хочет наружу?!», и мы переглянулись – сейчас или никогда! – и вылетели в три окна, как два осла, временно снабженные перепончатыми крыльями.

И то, что снаружи, нас оглушило.

Точнее, нас оглушила свобода: можно было петь, орать, скакать и сосать свои собственные пальцы.

Потому что снаружи была жизнь.

И жизнь нас уже поджидала.

И жизнь немедленно поперла на нас, как двадцать взбесившихся трамваев, через гам, лай и вой клаксонов на перекрестках и шлепки дождя по седому асфальту.

И мы к этому уже были готовы.

То есть мы вдыхали этот восхитительный, этот прохладный, как стакан газировки, этот живительный, с иголочки, воздух.

То есть мы хотели тебя – жизнь, и ты, как мерещилось, хотела нас.

Правда, прошлая жизнь, все еще оскалившись, хватала нас за штанину, но мы ее палкой по зубам. – «сгинь, подлая!» – и она убралась восвояси ко всем чертям, и имела она при этом вид начальника отдела кадров капитана третьего ранга Прочухленко по кличке Стригунок, которого бы я лично в чистом виде с аппетитом удавил и который при нашем увольнении в запас так суетился, паразит, чтоб нам где-нибудь нагадить, то есть чтоб нам на пенсию не хватило одного процента, а лучше целых трех (сука-тифлисская-была-его-мама-моча-опоссума-ему-на-завтрак).

А наш дедушка адмирал, провонявший в подмышках, на прощанье призвал нас и спросил, чем же мы думаем заниматься на гражданке. И я сказал ему: «Фаянсом».

Я специально выбрал такое слово, чтоб после не было никаких дополнительных вопросов. И если в фарфоре наш могучий патриарх еще мог что-нибудь этакое мохнатое вставить, то слово «фаянс» повергло его в исступление, как если бы я ему предложил немедленно переталмудить все мысли Конфуция со свежекомандирского сразу же на старочухонский.

Но справедливости ради следует отметить, что он тут же совершенно справился с собой и кивнул с пониманием, после чего он перевел свой взгляд на Бегемота.

Тот, в добродушии своем, просиял и доложил нашему выдающемуся стратегу, что он будет разводить кроликов.

– Кроликов?! – Казалось, папу нашего посетил шестикрылый серафим. – Кроликов?! – Он налился дурной венозной кровью – сейчас умрет. – … Ка… ких кроликов?!

– Рогатых! – хотел вставить я, чтобы перевести разговор в энтомологический или в крайнем случае в психологический пласт, но постеснялся, тем более что Бегемот сказал: «Домашних».

Что было потом, описать не берусь.

Вернее, опишу, конечно, но боюсь, красот метафорических не хватит.

Очень бледно все выглядело следующим образом: наш славный дед схватился за собственные щеки и застонал, а потом зарычал, завизжал, закривлялся.

– Боевые офицеры! – верещал он. – Выращивают кроликов! Почему?! Почему я не умер на сносях! При родах! В зародыше!

Больше я ничего не помню, потому что все происходило как в дыму сражений, когда от волненья видишь только чьи-то дырявые подошвы, и нет для тебя интересней зрелища.

Говорят, папа потом два дня останавливал всех подряд и говорил, что боевые офицеры теперь выращивают кроликов, а потом его с почечными коликами увезли в наш замечательный госпиталь, где врачи довели ему это дело до обширных метастаз только затем, чтобы потом его прах развеять над Северным Полюсом.

Леживал я в этом госпитале, господа, леживал. Это такая, я вам скажу, засада – крысы, матросы, вечно скользкий гальюн.

Там все заново проходили курс молодого бойца.

Там командиры дивизий, седые в холке, после того как их одевали в ватный халат, из которого торчала их тонкая, как у страуса, шея и голова, немедленно обращались в полный хлам, и перед ними грудастые медсестры ставили трехлитровую банку со словами: «За сутки наполнить!» – и он в первые секунды стеснялся даже спросить, чем наполнить, мочой или александрийским калом[4], а потом – «мочой, конечно, вы что, совсем уже?» – и он, томясь, жене по телефону: «Леноч-ка-а… привези, пожалуйста, два арбуза, здесь нужно мочой…» – а мы ему: «Михалыч, не волнуйся! Давай мы тебе немедленно нассым полведра…» – а в углу лежал заслуженный адмирал, весь утыканный трубками, как дикобраз иглами, по одним в него дерьмо наливалось, по другим – выливалось, который, утирая слезы, говорил: «Ка-на-ус, едри его мать! Я уже не могу, сейчас от смеха все трубки оборву!».

Назад Дальше