Обозова продолжала кружить. Но не стреляла. Я несколько раз махал ей шлемом, показывая на восток, но она не покидала меня.
Вдруг ее самолет зашел подальше от опушки и, снизившись, коснулся колесами земли. Он пробежал и остановился почти рядом с моим. К нам, стреляя и горланя, устремились фашисты. Я дал по ним очередь, они залегли. Обозова поднялась в кабине и махнула мне рукой, но тут же я увидел, как она покачнулась и опустилась.
Я бросился к самолету. В тот момент мыслей об опасности уже не было. Душу заполнили ненависть и отчаяние. В одно мгновение я забрался на плоскость машины и увидел бледное лицо девушки.
— Скорее, — прошептали ее губы.
Я метнулся к задней кабине. На какое-то мгновение увидел мчащихся на мотоциклах вражеских солдат.
— Ко мне в кабину, быстро! — крикнула Малинина.
Раздумывать было некогда. Перевалившись через борт, я сам дал газ. Самолет устремился вперед, взлетел. Я выжимал из мотора все, что он мог дать. «Быстрее бы линия фронта», — твердил мысленно, беспокоясь за Обозову, не подававшую никаких признаков жизни. Голова ее с золотистыми волосами склонилась на грудь.
Наконец внизу показалась река. За ней начиналась наша территория. Садиться пришлось в чистом поле. Здесь по-прежнему шел дождь. Самолет, пробороздив полосу, остановился у небольшого холмика. Я выключил мотор и бросился к Обозовой. Мы вместе с Малининой осторожно вынесли ее и положили на землю. Она была без сознания. Комбинезон, пробитый на груди, пропитался кровью. Я дрожащими руками расстегнул его.
— Пакет! — крикнул Малининой.
Когда она принесла бинт и я стал вытирать рану, Обозова застонала. Дождь, по-видимому, освежил ее и привел в чувство.
— Саша, — тихо позвала она.
Впервые Обозова назвала меня по имени. Я приподнял ей голову. Она смотрела на меня помутневшими голубыми глазами.
— Сейчас мы перевяжем рану, и тебе станет легче, — успокаивал я.
Она попыталась улыбнуться, а потом чуть слышно сказала:
— Нет… я умру… Все горит.
— Что ты, Катя, ты будешь жить, — наклонилась над ней Малинина. Обозова посмотрела на подругу, и по щекам у нее покатились слезы.
Малинина осторожно перевязала рану. Катя нащупала своей холодной рукой мою:
— Возьми… тебе подарить хотела… стеснялась, — прошептала она, показывая на карман гимнастерки.
Я расстегнул пуговицу и вынул этот портрет. Только в тот момент мелькнула догадка, что в дневнике писалось обо мне.
— Катя! — Я склонился к ней и прижался губами к мокрому лбу.
На какое-то мгновение глаза ее вспыхнули. Затем тяжелый стон вырвался из груди, и она затихла. Дыхания уже не было.
Майор раскурил потухшую папиросу, затянулся несколько раз подряд и закончил:
— Вот и вся история с портретом.
В комнате стало тихо. Лишь часы отстукивали время равномерно и монотонно.
Олег ТУМАНОВ Соловей
Нас было трое — я, она и музыка.
Когда мы познакомились, Дейе и мне было по девять лет, музыке — вечность.
Девчонка сидела на корточках за углом киоска на базарной площади, поглядывая в сторону торговых рядов со сладостями. На прилавках серебристыми пирамидами, издавая аромат восточных пряностей, покоилось бесчисленное количество халвы, а между ними — как молочные оазисы — огромные блюда с приторно-сладкой сметанно густой мишалдой и горы золотистых лепешек, хрустящих и пахнувших даже на расстоянии жаром углей.
Продавцы, засучив рукава, черпают мишалду огромной деревянной ложкой и, подняв, сливают обратно. Бесшумно стекая, она образует на поверхности небольшую дюну, которая тут же расплывается по зеркально-молочной глади.
Во всем ощущается разморенная жарой медлительность, приглашающая разлечься в тени арыка, и черпать куском лепешки мишалду, как это время от времени делает кто-нибудь из торговцев. Сытостью и покоем веет от этих рядов.
Я стою за углом противоположного киоска и не испытываю ничего, кроме подкатывающей и заполняющей меня злости и голодной тоски.
Вот уже полгода, как я сбежал из дома и скитаюсь по стране в надежде встретить цирк шапито. Что будет дальше, я не знаю. Просто я должен летать под куполом цирка. Я уверен! Папа с мамой были против, и потому я сбежал. А сейчас я хочу есть, не ел целые сутки. Черт меня дернул пробираться в эту Среднюю Азию. Может, «Ташкент город хлебный» Неверова, читанный дома? Но это было давно, и дома было еды навалом. Здесь — тоже. Все сыты, а я хочу есть.
Неужели людям непонятно, что я хочу есть? Наверное, понятно, и даже очень, поэтому я не смотрю им в глаза. А тут еще эта девчонка! С самого утра торчит у киоска, а из-под него по арыку ход под прилавок… и все в порядке. Может, ее посадили сторожить этот лаз? Скорее всего так оно и есть… Иначе чего бы ей здесь торчать?!
Когда никого нет, она еле слышно посвистывает, кто-нибудь проходит — замолкает и поглядывает на продавцов. «Вот зараза! Дать бы ей… Улетела бы за сто километров». На ней длинное рваное платье и черный такой же рваный платок, закрывающий лицо до самых глаз. Сидя на корточках, она продолжает поглядывать на прилавки, шевеля грязной ногой в арыке.
На Востоке говорят: «Человек, ты мыслишь? Ты живешь!» Я мыслил, но не отвлеченными понятиями, а сиюсекундошными: как из этого, цветущего красками Востока, сада-пищи спереть хоть одну лепешку или кусок халвы и тем самым решить для себя извечный вопрос человеческого бытия.
Свист, пронзающий как длинная тонкая игла, проникающий через перепонки даже в мозг и на какое-то мгновение парализующий его, пронесся над базаром. Все оцепенело, как цепенеет насекомое, наколотое булавкой: люди, лошади, арбы, продавцы. И казалось, даже мишалда, как будто неожиданно схваченная морозом, повисла в воздухе. В застывшей тишине, между рядами сладостей, стремительно неслось маленькое гибкое, похожее на ласточку существо. В одно мгновение оно как бы слегка несколько раз коснулось прилавков и исчезло, оставив после себя в воздухе неясно тающий силуэт. Оцепенение прошло, и базар с новой силой вспыхнул красками голосов и чувств.
Девчонки у киоска не было.
Продавцы сладостей, встрепенувшись, стали подозрительней, и я, поняв бесплодность попыток что-нибудь спереть, пошел слоняться по базару в надежде на слепой случай, который чаще, чем этого бы хотелось, оказывается зрячим.
Не знаю как теперь, с тех пор прошло много лет и я больше в Средней Азии не был, не считая госпиталя во время войны в Сталинабаде, а тогда среднеазиатские базары, окруженные дувалами,[9] а в ряде случаев крытые, как в Бухаре, были похожи на живую оранжерею цветов, двигающуюся и издающую густой, тягучий аромат. Тела несут свои цвета и запахи навстречу друг другу и, смешавшись, превращаются в пестрый ковер красок, напоминая картину экспрессиониста, написанную густыми мазками.
Ты попадаешь в этот бесконечный поток и двигаешься вместе с ним помимо своей воли. Поток выносит тебя к месту продажи фруктов и овощей. Их горы! Они начинают кружить вокруг тебя (или ты вокруг них), и невозможно понять, ты или они — центр этой маленькой вселенной: оранжевые гуляби,[10] зовущие благоуханным ароматом; сахарный бахарман[11] до полуметра длиной, с кожурой, напоминающей цветом кору березы и вкус ее сока; арбузы почти черные, как будто загоревшие на солнце, дразнящие скрытой кровавой прохладой своей мякоти; длинные, с кожицей прозрачной, как вода горной реки, гроздья «дамских пальчиков»; помидоры, надувшиеся и покрасневшие от собственной важности; сливы «султанки», похожие на тысячи маленьких лун; яблоки, алыча, гранаты, готовые разорваться и обрызгать тебя своей кровью. И наконец, персики — их чуть-чуть тронутые загаром плоды, покрытые золотистым пушком, слегка подернулись румянцем от ощущения доступности чужим взорам. Все сверкает и переливается в лучах прямо надо всем этим стоящего солнца. Оно как бы любуется тем, чему само дало жизнь: плоды персиков — любимое ее детище. Они это знают, поэтому так изнежены и капризны.
Какое же и чье детище я?
Солнце жарит меня сверху, а голод сушит изнутри.
Человеческие тела носят меня по базару, и я, подчиняясь общему движению, плыву с ними — маленький, ненужный и, как все голодные, — злой.
Кто-то теребит меня за рукав, я оборачиваюсь, Дейя! Я еще не знаю ее имени. Но это та самая девчонка, которая сидела у киоска: лицо закутано платком, видны только глаза, большие и влажные. Она кивает: «Пойдем!»
Я не знаю — куда и потому стою, а люди проходят, толкают то слева, то справа. «Пойдем», — повторяет она жестом. Иду. Зачем? Не знаю. Просто иду.
Голод лишил меня воли, и я иду. Черная фигурка мелькает в людском потоке. Еле успевая расталкивать человеческие тела, я то и дело натыкаюсь на различные их части: спины, бедра, руки: они отшвыривают меня как случайный камень на дороге. Что-то непонятное тянет за Дейей, и я начинаю энергичней работать локтями. Наконец, ворота базара. Дейя уже там.
— Ты чего? — спрашиваю я.
— Пойдем, — опять кивает она.
Какое-то странное чувство владеет мною, я не хочу идти, но иду. Внутреннее сопротивление слабо, желание идти сильней — и я иду. Она двигается впереди легкой, чуть пританцовывающей походкой, из-под рваной бахромы платья мелькают голые пятки, то и дело погружаясь в толстый ковер бархатистой пыли. Такое ощущение, что нас связывает молчание.
Я и сейчас уверен, что молчание связывает сильней любых слов. Бывает так, что слова не нужны, они мешают. В таких случаях они кажутся хламом. У каждого человека бывает чувство, когда весь словесный хлам он хочет выбросить на помойку. Нам не надо было ничего выбрасывать — мы не успели им обзавестись.
Дейя чуть слышно свистит, что-то легкое и в то же время уверенно-сильное. Было немного странно, что она свистит. Девчонка — свистит?! Я подумал об этом еще на базаре. Свист ее не был похож на обыкновенный свист мальчишек при бездельничанье. Это была какая-то определенная мелодия, отражавшая внутреннее состояние автора.
Вскоре начались сады. Мы подходили к огромной глинобитной стене, окружавшей город еще со времен расцвета Хорезма, продолжавшей и сейчас своими развалинами напоминать о великой эпохе. Дейя скользнула в один из проломов, махнув мне рукой и повелительно свистнув.
Поднимаясь на стену, срываясь и хватаясь за выступы, я удивлялся, как быстро и легко проделала это она. Со стены были видны сады, окруженные полями. Поля до ломоты в глазах сверкали снеговой белизной хлопка, над которым плыло марево, там и сям, как муравьи, копошились люди.
Если эти люди видели нас, мы им, вероятно, казались далекими, маленькими и чужими. На таком расстоянии между людьми рвется духовная нить и люди перестают чувствовать извечную взаимосвязывающую необходимость друг в друге.
Чуть сбоку в стене виднелась щель, из которой показалась сперва рука, затем голова Дейи, приглашающая меня следовать за ней. Это был узкий лаз, в который могло протиснуться только детское тело; он привел в довольно обширную пещеру, освещенную двумя узкими, сантиметров по пятнадцать-двадцать в диаметре, отверстиями, расположенными под небольшим углом, играющими роль окон и вытяжных труб.
Дейя улыбнулась, блеснув в темноте зубами, и подвинула ко мне огромную деревянную миску, наполненную теми самыми хрустящими лепешками и халвой, при виде и недоступности которых у меня еще совсем недавно возникало чувство злости и голодной тоски. Глупо было бы о чем-нибудь спрашивать, когда перед тобой лежал клад, стоило только протянуть руку.
Не знаю, трудно об этом сказать сейчас, а тем более тогда, вкусным ли было то, что мне предложила Дейя, ибо пустой желудок требовал только одного…
Когда я покончил с едой, Дейя, опять улыбнувшись, подала мне медный кувшин с водой. Поев за эти долгие дни, я почувствовал настоящую сытость: все подернулось, как говорят, розовой дымкой… Я уткнулся в подсунутые мне Дейей под голову какие-то тряпки…
Снилось, что я опять еду в поезде «зайцем» и без конца должен убегать от контролера. Контролер появляется всегда с одной и той же стороны вагона. Я быстро иду в противоположный конец, лишь бы не была занята уборная, она — мое спасение. Открыв окно в уборной, вылезаю на его карниз и прыгаю на подножку, это совсем не страшно, я проделывал это тысячи раз во время своих скитаний.
Ну вот, теперь все в порядке. Дверь, ведущая из вагона к подножке, закрыта, и ревизор, убедившись в этом, никогда не станет ее открывать, а если и попытается, ничего не увидит: я буду висеть на вытянутых руках между подножкой и буферами.
Все выглядит увлекательной игрой в «казаки-разбойники», в которой разбойник — я. И когда это удается, а пока так и было, все ликует от ощущения ловкости и неуязвимости.
Под ногами мелькает земля, превращаясь в мгновенно расстилающуюся домотканую дорожку. Свистит ветер, мешаясь с трах-тах, трах-тах — звуками перекликающихся между собой колес. В небе, несмотря на эту бешеную скачку, медленно плывут звезды.
И сколько раз, повиснув на подножке и раскачиваясь в такт вагону, я думал о мирах, которые там существуют. Наверное, и там люди, и ходят поезда, и есть мальчишки, так же раскачивающиеся на подножках, и, наверное, им так же радостно, как и мне. Только очень жаль, что мы не видим друг друга. А может, они видят? Тогда жаль, что не вижу я.
Звезды, звезды! Впервые увидев их, человек начинает думать о неведомом мире, манящем своей неизвестностью и недоступностью, и умирает, так и не познав его. А познав, вероятно, умрет от разочарования.
Проснувшись и открыв глаза, через одно из отверстий в пещере я продолжал видеть все те же звезды, только теперь они были неподвижны, и не было шума стукающих и перекликающихся между собой колес. Мир застыл в тишине и неподвижности. Такой или почти такой в те поры представлялась мне смерть — безболезненной и тихой: все видишь, чувствуешь, ощущаешь, только ни во что не можешь вмешаться.
Постепенно, с уходом сна тишина стала оживать звуками. Где-то звучала музыка. Она исполнялась на инструменте, которого я раньше никогда не слышал. Странная это была музыка… Думаю, это была импровизация. Прошло пять, а может, десять минут, а я слушал и слушал, боясь пошевелиться.
Вначале звуки лились робко, неуверенно. Они словно искали чего-то. Не мелодией приковывали они к себе внимание, а именно этим исканием. Изредка мелькало в них что-то, чего я и сейчас не могу объяснить. Казалось, вот-вот будет схвачена тема и разольется торжественной неземной песней.
Но проходила одна, другая минута… Неожиданно раздался резкий аккорд, другой, третий — и бешеные звуки полились, перебивая друг друга, как будто кто-то скованный старался разорвать держащие его цепи, что-то продолжало отчаянно бороться.
Я слушал. Ночь молчала и тоже, казалось, прислушивалась к этому вихрю страстных негодующих звуков. Теперь побледневшие звезды мигали реже. Все замерло и притихло. Над всем, проникая в пещеру, царили звуки маленького, слабого, незнакомого мне инструмента, и они словно бы гремели над землею, как раскаты грома.
Внезапно все смолкло. И, точно проснувшись, неистово затрещали цикады. «Значит, взошла луна, — подумал я, — сколько спал? Когда мы встретились, было за полдень, теперь уже ночь. В пещере пусто, никого. Где же девчонка? Кто она, что за добрая фея, приютившая и таинственно исчезнувшая? А если не придет вовсе?»
От такой мысли начинало щемить внутри. Мы не успели сказать ни одного слова, но нас уже что-то связывало. Я начал мысленно тормошить невидимую паутину, протянувшуюся от меня к ней. Действительно ли существуют такие паутинки? Не знаю, наверное, да!
Послышался шорох, и рядом появилась Дейя.
— Ты звал? — спросила она на ломаном русском языке. В темноте были видны только зубы и белки глаз.
— Да! Я хочу пить!
— Пойдем.
— Как тебя звать?
— Дейя, — сказала она почти неслышно, так же неслышно коснувшись своей рукой моего лица, как бы не доверяя словам и передавая мне свое имя через прикосновение, и я не только услышал, но и осязаемо почувствовал, как это имя, которому до конца моих дней суждено остаться в памяти, вошло в меня, облагораживая и очищая, как кусочек серебра, погруженный в сосуд с водой. И если есть во мне что-нибудь хорошее, то им я обязан ей, Дейе, всегда незримо напоминающей о себе.
— Алешка, — ответил я, и мы поползли наверх.
С этого дня и начались наши заботы друг о друге.
Она оказалась осетинкой, сбежавшей, как и я, из дома, не понятой своими сородичами из-за страсти воспроизводить все услышанное свистом. Патриархальный склад осетинской семьи того времени не прощал женщине столь необыкновенного проявления своих чувств (если он вообще позволял проявление их в какой-либо форме), а она не могла заставить убить в себе то, что, по существу, не принадлежало ей и, накапливаясь, вырывалось наружу помимо ее воли.
С одной стороны, был закон, пытающийся подчинить себе дух, с другой — дух, не вмещающийся в рамки закона. И как бы искусственно человек ни укреплял эти рамки, они не могли выдержать естества природы. И теперь в образе Дейи дух наслаждался полнотой своего освобождения. Она не могла не свистеть, как не может не петь соловей.
Свистела она поистине волшебно. Свистела услышанные но радио оперные арии и целые оперы, редко — песенки. Свистом она рассказывала мне о бурном прозрачном Тереке, прыгающем по камням, о снежной, золотящейся в багровом отсвете зарева вершине Казбека, у подножия которого расположилось ее родное селение, о подругах, об отце и матери, о песнях, которые поет ее народ, и о веселой нежной осетинской гармошке. И все со своим отношением к услышанному, развивая и дополняя своей — не боюсь этого слова — виртуозной техникой. Рисуемые ею картины зримо вставали перед моими глазами. Она не подражала никаким инструментам, у нее был свой — в зависимости от настроения и темы.