Вползла в него эта теорийка и переплелась с другой, душу тревожившей: в наглом грабителе последней крошки у бедняка приходилось видеть обычнейшего человека, иначе не разговоришь его на допросах, не упрячешь за решетку, и кто растревожился и кто описал муки следователя, вынужденного изо дня в день видеть перед собой нелюдей в человеческом обличье?
И еще, и еще, и еще… Забылись все формулы и теории, и ни одна на ум не приходила, потому что служба государственная втягивала в следственно-прокурорский быт, приноравливала к вонючим кабинетам и затхлым камерам, к запахам разверстого человеческого тела и сочащегося парного человеческого мяса; обострилось обоняние, и трупа еще не видно в комнате, а ощущаемый запах лежалого исподнего белья указывает: пятый день пошел с минуты, когда жизнь погасла; уже не пугала способность по позе, становящейся естественной, отличать мертвого от живого, и все легче оказывалась ноша тяжкой повинности мириться с тем, что коллеги его и сарай возводят, где им хочется, и топор подбрасывают, и кровушкой чужой поливают его; государева служба заставляла видеть в человеке сразу и свидетеля, и подозреваемого, и преступника — еще до того, как человек приходил к нему с повесткой; та же служба принуждала исполнять пропитанный ложью процессуальный кодекс и скрывать, упрятывать в себе пробивавшиеся догадки о незыблемом праве людей убивать друг друга…
Сколько ни служил правосудию, сколько обвинительных заключений, людей под расстрел подводящих, ни написал, в душе, как в клетке, испуганной птицею билась мысль: да почему ж убиваются люди, когда же придет конец этому безумию?
И о заповеди размышлял, той, которая запрещает убийство, но тем самым и вводит убийство в норму; об инстинкте, заставляющем человека отводить от себя все подозрения следователя и обманывать его, и инстинкт этот учитывался правом, закон не карал преступника за дачу ложных показаний, за вранье в старину секли розгами, а ныне обычно онемевшего свидетеля наказывали (и то редко) штрафами.
Жилось и служилось, плохо жилось и служилось. Жена родила дочь, потом сына, кабинет оставался кабинетом, менялась табличка на двери да вывеска на здании. Кобзева уже звали к убийствам загадочно-мрачным, когда бессильны психиатры Сербского. Был молодым — сам выезжал на место преступлений, и так получалось, что чаще всего не фарами, не фонарями освещался берег затхлой реки или узкий проход меж помойных баков, а первыми лучами солнца; почему-то с восходом его умерший предъявлял свое тело Кобзеву, именно в те минуты, что даны человеческим ощущениям, чтоб утренняя свежесть, светлеющий восток и еле слышный гул просыпающегося города еще раз напомнили: ты — еще живой, ты способен умиляться краскам утра и запахам его… Пока живой. И пока способен стоять у сброса конвейерной ленты, доставляющей умерших на тот свет. Где-то в самом начале механизма бытия акушерки принимали квохчущие комочки, бережно укладывали их на ленту; и судьи укладывали на ту же движущуюся ленту приговоренных к расстрелу. Вечный кругооборот жизни, заставляющий думать о неначертанных законах всегда естественной убыли населения, ибо при всех расчетах всегда получалось: смерть такое же благо, как и жизнь.
Так жадно ощущался день с его запахами бытия, что приходилось заглушать в себе чувства, и Кобзев склонялся над трупом, опытом наученный точно определять время, когда прут арматуры, кирпич или соединенные на шее пальцы делали живого человека умершим. Такой человек мертв только для убийцы, для всех остальных он живой и действующий. Его еще могут подзывать к телефону, на его имя приходить телеграммы, и лишь спустя много часов приедет он на каталке к оцинкованному столу морга и превратится в труп…
Не у вонючих помойных баков текли такие мысли, им отводилось время только дома, когда захлопнутая дверь квартиры отрезала его от всех кодексов, которые только потому имеют законно-правовую силу, что не считают убийство ближнего обычаем. Каждый человек может убить любого человека, примеров чему тьма, и грех не обуза, не ярмо, не достояние отдельного человека, грех убийства размазан по всему двуногому стаду и как всякий грех сладостен и притягателен, что уже давно заметил Кобзев и с выгодой для себя использовал, особенно — при допросах в тюрьмах, когда ловил на себе — не боковым даже, а каким-то потайным зрением — ласково-угодливый взгляд зверя, зовущего добычу в яму, в западню, в бездонный, обольстительный своей вседозволенностью мир смертника: человек, в этом мире хотя бы мысленно побывавший, равняет спасение с гибелью, жизнь со смертью, и нет для него мостков между светом и тьмою, он — над всеми людьми, ему все дозволено, и тебе, следователь, тоже, вот и давай вместе выбираться на волю, ты ведь уже мой… Этого завораживающего взгляда и добивался Кобзев, наступал его час: преступник сам летел в уготованную следователю яму; в камере он взвесил все добытые не без его помощи улики, сам оценил их своим уголовно-правовым знанием, сцепил, понял, что изобличен и что увесистый камень в следственном деле потянет его на дно, а свет мгновенно затянется черной мглой. “Пиши”, — придвигал Кобзев черному собеседнику лист бумаги, и взгляд того размывался покорной скукою тюрьмы.
Из ленинградской квартиры — в московскую, но и здесь не сиделось, стали частыми поездки по стране, приходилось выслушивать жалобы коллег в глухих райцентрах Нечерноземья и признавать дикую правду: городишки эти жестокостью местных убийц возмещали убогость бытия и малолюдность улиц. Чем удобна его внешность, так тем, что никого не подавляет, при Кобзеве не стеснялись говорить напрямую, ругали почем зря высокое начальство, постановления Верховных Судов, комментарии к кодексам и сами кодексы. Понятые, к примеру, — где взять их для осмотра места происшествия, если ночь и вокруг безлюдье? Но еще хуже, когда они под рукой, в соседней квартире, и две трепливые бабенки разнесут по всему городу, где и как производился обыск и что нашли… И до понятых ли вообще, когда на следователе висит сорок-пятьдесят дел, и дела не такой, конечно, сложности, как то, из-за которого прикатил из Москвы товарищ, но тем не менее…
Кобзев слушал эти жалобы и тихо злился. Старая песня: понятые, экспертизы, сорок дел на каждом, зарплата мизерная, вал преступности, ни одно дело не раскроешь в отведенный срок… Все правильно, да вот откройте, дорогие мои коллеги, любое вами заведенное дело — и увидите откровенную халтуру: вместо акта освидетельствования — медицинская справка без штампа и печати, а если глубже глянуть — липа, очередная подтасовка; вещи подозреваемого и убитого — кучей, в шкафу, о какой экспертизе микрочастиц здесь говорить! Пора бы уж молодежи понять: превыше всех УК и УПК — остервенелое желание следователя найти убийцу, покарать! Настоящего убийцу!
Он искал их. Шла специализация, прокурор-криминалист Кобзев стал старшим следователем по особо важным делам, в прокуратуре Союза. И здесь его встретили приветливо: невзрачен, ни фигурой, ни внешностью под сыщика высокого ранга не вышел, очки какие-то странные, дореволюционные, школьники такие видели на Чернышевском и Добролюбове в учебниках, и — казалось, ощущалось, — что сквозь эти очки прошлого века смотрят и спрашивают сами прошлые времена идейных исканий и терзаний, потому что убивали всегда и везде и еще чаще угрожали убить.
И об угрозах убить в стенах московской квартиры тоже размышлял. Угрожали, то есть пытались отомстить, нанеся обидчику вред, соизмеримый с обидой, даже потяжелее, проценты-то набежали, око должно выбиваться сразу, вслед за уже выбитым. Государство взяло на себя миссию посредника, заменив выбитое око статьями УК за повреждение имущества или здоровья.
Жил, служил. Уже — вслед за наградами и чинами — появились ученики, на юрфаках страны вчитывались в его книги. Читал и спецкурс в институтах, но для себя приберегал скорбную догадку — то ли как оправдание, то ли укором: да все ведь мы на земле живем ой как плохо, все мы нищие, и единственное, что есть у нас свое и от себя — жизнь наша, и не отбирайте у бедняка последнюю надежду оставаться бессмертным!..
Много чего познал и о многом догадался, но сущей тайной оставалось застрявшее в памяти первое убийство, необычайно легко, играючи как бы раскрытое, но так и не понятое. Все мотивированные преступления — это “око” за “око”. Но за что пэтэушник убил старуху? Чем она навредила ему? Чем?
В материалах дела, помнится, были свидетельства, тогда словно мимо глаз пролетевшие, никаких мыслей не вызвавшие. Ведь убийца, еще не проспавшись после пьянки, ночью вдруг полез в комнату, где спала однокурсница. Известно, что может подумать девушка, когда к ней заваливается пьяный, но знакомый парень: она подтянула к себе одеяло, собралась в комочек и стала стыдить пришельца. А тот и не думал прикасаться к ней. Он — на коленях перед нею — расплакался вдруг: “Фиса! Фиса! Прости меня!..” Звали-то девушку — не Фисой, никого в училище с таким именем не было. И о Фисе он вспомнил через несколько часов, когда милиция шла по коридору, в каждую комнату заглядывая в поисках его. “Фиса идет”, — произнес он, выглянув из кухни в коридор, и сам пошел к милиционерам. В их машине он горячечно стал рассказывать, как увидел в сберкассе старушку, как пошел за нею, как убил… Он истязал себя слезами. Таких сопляков милиция презирает, потому что мера содеянного преступником должна соответствовать его поведению на допросах, убийцы не должны раскалываться сразу, и милицейский кулак пресек извержение слов, парень замкнулся, затаился. Перед Кобзевым сидел подавленным и все отрицающим, “Фису” из него вышибли в милицейской машине, но и Кобзев о Фисе узнал позже, случайно, из рассказа милиционера.
В материалах дела, помнится, были свидетельства, тогда словно мимо глаз пролетевшие, никаких мыслей не вызвавшие. Ведь убийца, еще не проспавшись после пьянки, ночью вдруг полез в комнату, где спала однокурсница. Известно, что может подумать девушка, когда к ней заваливается пьяный, но знакомый парень: она подтянула к себе одеяло, собралась в комочек и стала стыдить пришельца. А тот и не думал прикасаться к ней. Он — на коленях перед нею — расплакался вдруг: “Фиса! Фиса! Прости меня!..” Звали-то девушку — не Фисой, никого в училище с таким именем не было. И о Фисе он вспомнил через несколько часов, когда милиция шла по коридору, в каждую комнату заглядывая в поисках его. “Фиса идет”, — произнес он, выглянув из кухни в коридор, и сам пошел к милиционерам. В их машине он горячечно стал рассказывать, как увидел в сберкассе старушку, как пошел за нею, как убил… Он истязал себя слезами. Таких сопляков милиция презирает, потому что мера содеянного преступником должна соответствовать его поведению на допросах, убийцы не должны раскалываться сразу, и милицейский кулак пресек извержение слов, парень замкнулся, затаился. Перед Кобзевым сидел подавленным и все отрицающим, “Фису” из него вышибли в милицейской машине, но и Кобзев о Фисе узнал позже, случайно, из рассказа милиционера.
Так кто же или что же эта “Фиса”?
Узнал случайно, оказавшись в райцентре, что в двадцати километрах от села, где проживали родители пэтэушника, того, с которого только Фиса могла снять грех.
Он съездил в деревню эту, он нашел родителей того парня, мать и отца, уже отошедших от постигшего их горя. Мычала коровенка в хлеву, неумолчные воробьи взлетали и садились, курицы похаживали по двору, ссорясь из-за сущей мелочи…
Потрясенный уехал он от них. Он узнал, кто такая Фиса и где теперь человек, некогда убивший старуху.
Всего три года отсидел пэтэушник: шестнадцати лет не исполнилось в день убийства, потом скостили за примерное поведение. Общество простило, сняло грех, но только тот грех, который вменяло ему, то есть убийство старухи, а парень иначе мыслил, вышел на волю и поступил в духовное училище, потом стал монахом и ныне в монастыре, что в сорока километрах. И еще, видимо, не отмолил грех, не мог отмолить, потому что Фиса (Анфиса), прабабка его, была Великой женщиной, жертвенность которой вдохновила детей ее на жизнь праведную, лишь правнук подкачал, и, зная из семейных преданий о “бабе Фисе”, о ней вспомнил в страшный для него час прозрения. Фиса же в 1932 году, когда голод свирепствовал на селе, когда внуков маленьких кормить было нечем, — бабушка Анфиса ночью тихохонько встала и ушла в лес, чтоб помереть там, чтоб внучонкам огрызок жмыха достался бы, лишний краешек лепешки из лебеды.
Много лет до Фисы, вспомнил Кобзев, путешественник Скотт возвращался из Южного полюса к побережью Антарктиды. В лютые морозы, с крохами продовольствия, каждый необглоданный сухарь на строжайшем учете, вся экспедиция уже на грани вымирания, как колхоз, как семья Фисы, и один из членов экспедиции, Тит Отс, отморозивший конечности и замедлявший путь сотоварищей к северу, однажды на привале молча вышел из палатки, чтоб уйти и замерзнуть: “Я выйду подышать и нескоро вернусь…”
О Скотте и вспомнил Кобзев, но, решил, не мог знать слабоумный оболтус пэтэушник о трагедии экспедиции и жертвенности Тита Отса. А если и знал, если и приравнял самоубийство прабабки своей к уходу Отса в вечную ночь, то давно бы зажил мирным бытом, семьей обзавелся бы.
Но — избрал монастырь. И на пути к Москве завернул в эту обитель Кобзев. Было почему-то прохладно во дворе, хотя солнце светило немилосердно. День не праздничный — ни по мирскому календарю, ни по церковному, но много милых русских бабенок в платочках, с узелками, позы не богомольны, но как бы коленопреклоненны. Колокола уже отзвонили, смирением веяло от травы, что много ниже человека, от золоченой маковки, щупающей небо. Насекомые гудели, воробьишки прыгали по проплешинам, гулькали голуби. Из приземистого строения вышел высокий служитель в рясе, Кобзев едва узнал в нем дурашливого до идиотизма пэтэушника, убийцу, так и норовившего поскорее попасть на тюремные нары. И попал, достраивая цепочку: человечек — старуха с копилкой — убийство — нары — молитва о святости и богоизбранности старух да целостности копилок. Уж не для того ли прокуратура и существует? И, как это ни кощунственно, убийство предшествовало молитве, и не Слово было в начале, а деяние, акт рукотворный, и вся жизнь — это умельчание цепочки этой до кухонной свары и участкового, до ничтожного, убивающего душу бытия. Да и народ этот, двор постепенно заполнявший собою, грехами своими, — чем отличен он от людей на нарах, от обитателей камер? Грехи махонькие, грехи тяжкие — все одно грехи, все они — нарушение запретов.
— Что беспокоит? — спросил служитель веры, не пытаясь опознать в Кобзеве того, кто его много лет назад допрашивал, потому что все люди ему отныне на одно лицо — страждущие, болящие и скорбящие.
— Сомневаюсь во многом… — и опустил глаза: больно было смотреть на преображенного страданием человека. Ибо монах выглядел лет на десять старше Кобзева, пэтэушник стал зэком, отсидевшим и свое и чужое, на волю вышедшим с одной заботой: жить в миру с миром.
— Ищи правду в небе, в Христе, если слабый. Или в себе, если сильный, — говорилось тоном пастыря, глаголящего не свою, а небесную истину.
— Я сильный. Но в сомнениях.
— Тогда Бог в тебе. Для того, чтобы вознестись к небу.
— У Бога в себе я и спрашиваю: незнание закона не освобождает от ответственности за его нарушение. А неведение того, что есть грех, — дает человеку отпущение греха за содеянное?
— Чего? Греха? Какого греха? Перед ближним, которого не возлюбил? Или ближними? Христос страдал, спасая человечество. Все человечество. И нет прощения тому, кто посягнул на весь род людской.
— Грех всегда от страсти к жизни, которую каждый понимает по-своему.
— А ты, сын мой, помещай себя внутри Царства Божьего, твоим воображением на земле выстроенном. Оглянись, всмотрись: здесь одно смирение, только смирение, ибо все страсти — богомерзки.
Сейчас ему, подсчитал Кобзев, двадцать семь лет, но глаза — как у путника, на минутку присевшего перед бескрайней дорогой в никуда. Почему он здесь? Вернулся бы, отсидев, в училище, стал краснодеревщиком: труд, деньги, девушки, лицом-то он, помнится, пригожий. И речи вел бы светские, так сказать, без цитат из книг религиозного толка.
— Фиса, — вдруг сказал Кобзев и застыл в ожидании. Но не услышал ни слова в ответ, не дождался и мелькнувшего бы в глазах отзвука. Все забыто? Выплыла когда-то Фиса из потемок сознания и туда нырнула?
— Я тебя вспомнил, — вдруг услышал он. — Ты много лет назад направил меня на путь истинный. Я тебе благодарен. Но ведь ты кривишь душой. Ты безбожник, твой бог — закон. Однако, — монах вгляделся в Кобзева, — однако наши боги едины в сущностях некоторых…
— Каких же?
— Хотя бы в ритуале покаяний. На партбюро ведь, как на исповеди, признавать грехи надо вслух… Ладно, давай без дураков, мы же с тобой в одной упряжке, — монах заговорил естественно, по-мирски. — Все твои рассуждения о грехе — блуждания мысли. Не думай о них, о грехах. Они — экскременты нашего бытия, буду уж говорить понятным тебе языком. Человек освобождает себя от них, заходя в туалет. В сортир. И смывает грех, унося мочу и кал в вечность, в кругооборот природы. Две тысячи лет назад родился человек, который сотворил гигантский унитаз и очистил желудки и мочевые пузыри человечества, страдавшего запором. Второй Христос будет не скоро. Поэтому ежедневно очищай душу, как клизмой кишечник, повторением статей закона. Они ведь, грехи, прилипчивы и клейки, грех несмываем, грех нужно поливать растворителем, иначе к нему прилипнет другой. Особые микробы человеческого кишечника расщепляют пищу, остатки ее выносятся наружу. И ты также отделяешь вину от невиновности.
— Я наказываю.
— Наказания суть снятия грехов.
— Но я же тебя наказал уже. Почему же ты печешься о грехах чужих? Свой-то ты искупил!
— Потому что то, что я совершил, искуплению не поддается. Я не только жизнь человеческую загубил, я на весь род человеческий покусился… Прощай! Живи со смирением, истребляй в себе позорящие человека желания. Вот люди, — монах показал на богомольцев и весь люд, заполняющий двор и далекий от признания себя безгрешным. — Они пришли сюда со смирением… и грехи им отпустятся.
— И все же: почему себя не сделал безгрешным?
Монах посмотрел в небо, опустил глаза к земле и произнес одно слово.
— Фиса, — сказал он.
И Кобзева пронзила догадка, вспомнился обрывок фразы многолетней давности и восстановились тогда не угаданные, не вычисленные ощущения пэтэушника, увидевшего сберкнижку и копилку. Парень, которому еще шестнадцати не было, взъярился: да зачем деньги увядшей, еле ноги передвигающей старухе, они ведь куда полезнее для молодого, начинающего жить человека, и ведь какая же несправедливость в том, что у него денег — нет, а у этой развалюхи — навалом!.. И схватил копилку, занес ее над головой человека, повинного в том, что он — старый, больной, одинокий. И опустил копилку на темя старухи, ударил по праву всех людей стареть и слабеть с годами… И — забыл. Лишь тридцать с чем-то часов спустя привиделась прабабка Анфиса, встала из могилы, воскрешенная причудами мозга, который как комната смеха в парке культуры, где кривые зеркала искажают — зрительным эхом — отпечатанные в сером веществе реальности: толчея ощущений разбрасывает мгновенно увиденное по закоулкам, прячет на антресоли, где пылятся старые чемоданы, набитые пережитым…Так, наверное, легче жить, пряча от себя позорные страсти, забывая про око, которого тебя лишили и которое внезапно позовет тебя изымать чужое око.