Любовь к литературе - Глеб Горышин


Глеб Горышин ЛЮБОВЬ К ЛИТЕРАТУРЕ

В жизни каждого человека бывают учителя, один учит словесности, то есть русскому языку и литературе, другой математике, третий естествознанию. Еще бывает четвертый, пятый — много учителей. Человека все учат и учат.

И вот ты стал педагогом, инженером, артистом, научным сотрудником, журналистом. Сам начинаешь кого-то учить. И забываешь своих учителей.

Но обязательно вспомнишь. Как будто кто-то положит сильную руку на твой, возможно, уже облетевший, как одуванчик, затылок: оборотись! И оборотишься — в свое лопуховое отрочество, в ломкую младость. В клубящейся мгле изжитого времени проступят лица твоих учителей. И захочется им поклониться.

Они тебя позабыли: таких, как ты, у них было много. Но у тебя они были — одни, твои…

Учителей к тебе приставляла судьба разных; одних ты любил, других не очень. Так же и науки: одни пригодились, другие забыты (а все равно пригодились). На первом месте учитель литературы и русского языка. Его наука стала основой твоего духовного существа. Как научил тебя твой словесник, так ты и думаешь, говоришь, пишешь, читаешь (кое-что сам добрал). Потом — историк, математик, географ, химик, немка (англичанка, француженка). Могли быть: словесница, историчка, математичка, географиня, химичка. (Англичанина, немца, француза в средней школе практически не бывает.)

И еще у каждого из нас когда-то был первый преподаватель физического воспитания…

Чем долее я живу, тем с большей теплотой вспоминаю тех, кто учил меня бегать, метать копье, грести, играть в волейбол, стрелять по летящим тарелочкам, из лука, бороться, плавать, прыгать с трамплина. У стартовой черты этих, может быть, самых прекрасных наук стоял мой первый учитель физкультуры — физрук.

Вглядываясь в лица моих учителей, я обязательно вижу в общем ряду лицо первого физрука — бесконечно милое мне.

Его предмет — физическое воспитание — значился последним в школьном табеле успеваемости, после пения, перед поведением.

Физкультура, конечно, какая наука? Это нечто другое. А что?.. С двойкой по сочинению, по алгебре, по физике аттестата зрелости не дают. С неудом по физкультуре… Такого и не бывает.

Но покуда ты строишь в себе духовного человека, телу тоже хочется жить. Телу хочется бегать, прыгать, плавать, мчаться на лыжах или верхом на коне. Телу хочется быть красивым, не сутулым, не узкоплечим, не дряблым, крепко стоять на ногах, дышать полной грудью, сознавать свою силу, готовность с кем-нибудь побороться и кого-нибудь победить. Телу хочется жить, не старея. А как?…

Мой первый учитель физкультуры был видным парнем, ниже среднего роста, южных (одесских) кровей, смуглокожим и кучерявым. Один его глаз из-под густой черной брови глядел на нас, а другой в Арзамас.

Его фамилия была Шленский. Он себя понимал как красавца. Шел сорок пятый год. Каждый мужчина, имевший руки, ноги и голову на плечах, годился тогда в красавцы.

Моя школа стояла (и ныне стоит) против церкви. То есть правильнее сказать: школа противостояла церкви, а церковь — школе. Вполне атеистические основы мировосприятия мы усваивали под колокольный звон. Когда бывали в церкви большие службы, ну, например, в ночь на пасху, мы оставались в школе допоздна, проводили какие-нибудь мероприятия, раскрывали окна, выкрикивали что-нибудь атеистическое, чтобы слышали текущие и колготящиеся внизу верующие.

Наша школа была мужская, все ученики в ней были мужского пола, учителя же, как все человечество, делились на две половины: мужскую и женскую.

Математичка Калерия Викторовна — да, это была женщина! Красивая, волоокая, лет сорока, чуть седеющая и с усами, которые она, кажется, брила. Как многие отроки военных лет, я год не учился, математика мне не давалась, ни в зуб ногой. Калерия Викторовна по вечерам репетировала меня — два раза в неделю — по алгебре, геометрии и тригонометрии. Она меня вытащила за уши. А что ей оставалось? — с нее требовали успеваемость.

Низкий ей за это поклон!

Я не влюбился в математичку. Влюбляются в юных немок, англичанок, француженок и пионервожатых. До любовей нам было тогда далеко, в нашей мужской школе. На совместных с девочками вечерах мы жались по углам, от стеснительности прыскали в кулачки. Рано созревающие ныне чувства и потребности, эти самые игры в девочек-мальчиков в нашем отрочестве были замедленны, загнаны вглубь. Нас воспитывали, как в свое время телят, по методу холодного содержания, с тем чтобы мы не разнежились, не потратили себя на истому, выросли бы по-спартански закаленными, неподатливыми, жизнестойкими. Мы проходили в школе период яровизации, как семена перед севом.

Историчка наша, Тамара Петровна, была заслуженная учительница республики. Историю всех времен и народов она преподавала нам с никогда не убывающей в ней личной заинтересованностью, легко выявляла классовый характер даже самых давних событий и движений, расставляла идеологические акценты, делала явными скрытые на первый взгляд окраски, оттенки при расстановке сил на исторической арене. История на уроках Тамары Петровны становилась точной наукой, как математика. Увлеченная своим предметом до непроходящей легкой эйфории, Тамара Петровна находила в ответах своих учеников нечто такое, быть может, пока что и не сформулированное, но верно схваченное. Она была щедра на четверки, пятерки ставила реже. Получить у нее тройку — это надо было уметь. На моей памяти двойку она поставила единственный раз. Ее торжественность и восторженность уберегали нашего брата от двоек по истории. Даже от троек.

Однажды, помню, Тамара Петровна вызвала к доске Юзика Горчинского, не то чтобы лодыря или тупицу, нет, — Юзик был виртуозом-шпаргалочником. Он никогда ничего не учил, письменные домашние задания и контрольные списывал. Его шея обладала такими поворотливыми шарнирами, что казалось, он может повернуть ее не только на 180, но и на 360 градусов. Его уши могли шевелиться на голове в поисках нужного им сигнала, как антенны локаторов. Его белесые брови, продолговатый, с плавной горбинкой нос, тонкие губы и острый, резко, как форштевень корабля, выдвинутый вперед подбородок приходили в движение, когда Юзика вызывали к доске, складывались в вопрос, требовали подсказки. Подсказывать можно было в какой угодно форме, хоть на азбуке глухонемых; любой сигнал воспринимался Юзиком, обрабатывался в его мозгу настолько, чтобы ответ потянул на тройку.

Тамара Петровна попросила Юзика Горчинского рассказать об основах правления в государстве Шамиля.

Юзик привел в движение брови, орбиты глаз, губы, подбородок, шею, задергался даже его белобрысый чубчик. Он вышел на связь со своими обычными подсказчиками, обработал полученные сведения, после недолгой паузы приступил к ответу.

— Во главе государства Шамиля… — сказал Юзик и опять сделал паузу. Одни подсказчики показывали Юзику букву «Ш», то есть три пальца, поднятые кверху, и один палец у их основания. Другие крутили руками вокруг головы, изображая нечто большое, округлое, шапку. — Во главе государства Шамиля, — еще раз сказал Юзик, на мгновение задумался… — стоял Шамиль.

Тамара Петровна сняла с носа пенсне, бегло взглянула на коренастого, голубоглазого юношу, то есть вообще-то еще мальчика. На скулах у нее появились первые признаки порозовения, как облачка на небе, освещенные еще не взошедшим, но уже близким светилом. Она ободрила ученика:

— Ну, так. Продолжайте.

Юзик сказал на всякий случай запасную, подстраховывающую фразу:

— Он носил большую лохматую шапку.

Те, кто подсказывал Юзику, едва ли знали больше о формах правления в государстве Шамиля, чем сам Юзик. Просто они играли в веселую игру, в пантомиму.

Тамара Петровна надела пенсне. Ее скулы еще более зарумянились.

Подсказчики изображали скачущего на коне всадника.

— Он быстро скакал на коне, — сказал Юзик Горчинский.

— Да, это так, — сказала Тамара Петровна. — Но на чем основывался его авторитет как вождя?

Юзик пропустил этот вопрос учительницы мимо ушей, продолжал плести свои петли.

— И никто не мог его догнать…

Юзик тогда получил-таки тройку. На математике, бывало, он зарывался, на истории выезжал. Пятерки Юзик Горчинский получал по черчению, только пятерки. И еще он хорошо играл в волейбол, обладал мягким пасом и хлестким ударом. У него были широкие покатые плечи и длинные, достигающие кистями колен руки. Он получил аттестат зрелости (математичка Калерия Викторовна была против, но ее уломали), закончил военно-морское училище. В последний раз я видел его с погонами капитан-лейтенанта. Но это было давно.

Двойку Тамара Петровна поставила Фритьофу Мошкину. Такое дали Мошкину имя — Фритьоф. Очевидно, в честь полярного путешественника Фритьофа Нансена. Родился маленький Мошкин где-то в деревне на Вологодчине. Родители его перебрались в город, но маленький Мошкин и в городе не подрос, он был поистине «мужичок с ноготок», ростом чуть выше парты. В школу он приходил в русских сапожках, деревенским сапожником сшитых, дегтем смазанных, в пиджачке и брючках, тоже дома пошитых. Парнишка он был хитроватый, науки, в общем, схватывал, а когда почему-либо не знал урока, то придуривался, умел разыгрывать потерю дара речи. Мы-то его изучили, а учителя жалели, двоек ему не ставили.

Однажды на уроке географии Фритьофу Мошкину был задан вопрос о Западной Сибири. Он встал и забормотал, будто заело пластинку:

— Западная Сибирь, Западная Сибирь, Западная Сибирь, Западная Сибирь…

Как ни старался географ сдвинуть пластинку с заезженной колеи, Фритьоф стоял на своем и не стронулся с места. Он был парнишка упорный. Географ ему ничего не поставил в журнал.

Тамара Петровна спросила Мошкина о Филиппе II. Фритьоф Мошкин не знал, что сказать о Филиппе II, короле испанском, и завел свою волынку:

— Филипп Второй, Филипп Второй, Филипп Второй, Филипп Второй…

Румянец заревом вспыхнул на скулах заслуженной учительницы. В косноязычии Мошкина она уловила нарочитость — обман. Обмана она не терпела.

— Садитесь, Мошкин, — с печалью и укором сказала Тамара Петровна. — Вы не выучили урока. Я ставлю вам два.

Однажды я видел Тамару Петровну (весь наш класс видел) в крайней степени негодования. Румянец от скул поднялся к вискам, к корням волос. Лицо Тамары Петровны, будто слиток тугоплавкого вольфрама, исполнилось накала, свечения…

В нашем классе учился Валька Швец, генеральский сынок. Он, в общем, был добрый малый, но чем-то выделялся в общей среде. Его кожа имела какой-то редкий в то время цвет: кровь с молоком, с изрядной добавкой несходящего всю зиму южного загара. Он приходил в школу в начищенных ботинках, в синем бостоновом костюме. Учился сносно, но без интереса. К учителям и наукам Швец относился чуть свысока, словно знал еще что-то, чего не знали учителя, что не написано в учебниках.

Как-то на уроке истории, скучая, Швец выковыривал красивым ножиком пробки из парты, заделанные в дырки от сучков. Тамара Петровна таки усекла в свое классическое — из времен Бестужевских курсов — пенсне это черное Валькино дело. Урок прервала, подошла близко к Швецу. Он поднял на нее свои невинные, длинными ресницами опушенные глаза, ни капельки не смутился.

— Встаньте, Швец! — приказала Тамара Петровна. — Стойте прямо перед учителем! Вы отдаете себе отчет в том, что делаете? Вы, юноша, ничего в своей жизни не совершивший полезного для людей, посягаете на самое святое, на плод человеческого труда. Эту парту для вас же создали люди, мастера, а вы плюете им в душу. В такое время, когда вся наша страна, все советские люди в невероятно трудных условиях заняты созидательным трудом… Чтобы дать вам возможность учиться… Стать человеком… Я не могу продолжать урока…

Тамара Петровна, распространяя вокруг себя электрические разряды, выкатилась из класса, вскоре привела завуча. Завуч отнесся спокойно к происшествию и к Вальке Швецу.

— А вот мы вызовем его папашу, — сказал завуч, будто извиняясь перед Валькой, — и пусть-ка он нам достанет новые парты.

Инцидент тем и кончился. Урок истории продолжался.

Вообще уроки истории в нашей школе проходили под высоким напряжением.

Спасибо вам за это, Тамара Петровна!

Биологичку и немку настолько вытерла жизнь, что все женское в них скрылось под старыми, может быть, от мужей оставшимися, перекроенными, порыжелыми суконными пиджаками с ватными плечиками. Глаза их были выцветшие, выплаканные, как ленинградское небо.

Еще была пионервожатая Соня. Она ходила, по моде тех лет, в короткой юбочке, в сером берете — на левую бровь (красные береты носили продавщицы булочных, вагоновожатые трамваев и проводницы поездов дальнего следования). Пионервожатая Соня будила наше обреченное на долгую спячку (школа-то мужская) воображение. Но к Соне вскоре пришвартовался физрук Шленский. Кроме всех уже упомянутых мною его достоинств: грудь колесом, сросшиеся на переносице черные брови и прочее — он был из моряков, ворот рубахи застегивал лишь настолько, чтобы каждый мог видеть его тельняшку, полосатую, как флаг корабля. Соня сразу попала в поле его зрения. Мы только хихикали, прыскали в кулачки, перемигивались.

Мы-то что… Мы были тогда мелюзгой, сопливыми салажатами… Но и десятиклассники, даже те из них, кто побывал на фронте, не тянули рядом со Шленским. Он обладал правом сильнейшего в стае. Он был физруком.

Еще в седьмом классе со мною учились двое фронтовиков: Толя Резо прошел войну сыном полка, Володя Капелюхин партизанил в Псковской области. Закончив семилетку, сын полка пошел в артиллерийскую спецшколу, партизан на курсы матросов.

Наши учителя в ту пору еще не сносили армейскую форму. Одни ее и донашивали, другие надели пропахшие за войну нафталином штатские костюмы из всеми забытого мирного времени. Если бы наших учителей выстроить по ранжиру, то на правом фланге встал бы Павел Иванович, физик. На две головы выше других, он имел странную для наших ушей рыкающую фамилию: Рерберг. Он приезжал на уроки откуда-то из пригорода на самодельном полумотоцикле-полувелосипеде (слова «мопед» тогда еще мы не знали). Бензиновый бак на его самоходе-монстре был склепан из жестяных банок из-под американской колбасы «Ланчен мит». (Поскольку мы не знали правил написания английских слов, то читали как написано: «Лунхеон меат».)

На Павле Ивановиче всегда был один и тот же черный, суконный, до блеска вытершийся костюм-тройка: коротенький пиджачок, жилетка, брюки заправлены в немецкие солдатские сапоги с короткими широкими голенищами-раструбами. Сидя в седле своего доморощенного «Росинанта», окутанного клубами дыма, стреляющего и лязгающего всеми сочленениями, он имел на голове суконную же черную кепку с длинным козырьком, а на плечах прорезиненную, с чужого плеча хламину, носившую в прежние времена название «макинтош». Прибытие Павла Ивановича к подъезду школы всегда вызывало наш интерес.

Павел Иванович обладал громовым голосом и очень малым словарным запасом. Каждый урок начинался одной и той же фразой: «Садысь по местам!» Это относилось ко всему классу. Но и к каждому из нас поодиночке он обращался так же, во множественном числе. Вызовет кого-нибудь к доске, послушает несомую вызванным ахинею и грохнет: «Садысь по местам! Кол поставлю!» Еще его любимым словечком было: «Сипуха!» То есть чепуха. Ты ему что-нибудь лепечешь, он послушает — и отрежет: «Сипуха!» Так мы и звали его за глаза: Сипуха.

Кого любил Павел Иванович, так это смышленых, умеющих что-нибудь мастерить пареньков. С ними он оставался после уроков в физическом кабинете-закутке. Что-то они к чему-то подключали, приваривали, паяли, лудили. К другим, не умеющим подключать, паять и лудить, он постоянно испытывал чувство глухого недоумения: для чего же они живут.

Наш физик человек был, должно быть, не злой: раздаваемые щедро колы к концу четверти складывались в тройки. Он представлял собою, так сказать, раритет — явление единственное в своем роде, не повторяющееся в педагогической практике. Собственно, и педагогическая практика в нашей школе только-только нащупывала себя. Школа в блокаду не работала, все накопленное когда-то растеряла. На не плававшее долгое время судно явился новый экипаж.

Наши педагоги еще не притерлись друг к другу, не было «общего уровня», «стиля»; каждый вел свой предмет, как умел, кто во что горазд, с бору по сосенке.

Географ Константин Валентинович Черенков, круглолицый, предрасположенный к полноте, вкусно, с причмоком говорящий, сощуривавший в щелочки свои и без того узкие, с татарщинкой, глаза, при всем этом еще и заикался, тоже на собственный лад. Если слово начиналось с гласного звука — Америка, Амазонка, — он произносил его на выдохе, хакал. Получалось: Хамерика, Хамазонка. Ему очень нравились эти слова, он как будто прочищал на них горло: «Ха-ха-хамерика, Ха-ха-хамазонка». И еще ему нравилось выговаривать название протекающей на границе США с Мексикой реки Рио-Гранде-Дель Норте. У нас его принято произносить (и в Америке, и в Мексике, кажется, тоже) через «э» оборотное: Рио-ГрандЭ-ДЭль НортЭ. Константин Валентинович обзывал эту реку на русский манер, как какую-нибудь Щеберёху, — Рио-ГрандЕ-ДЕль НортЕ.

Еще он вел астрономию. У него она была Хастрономией. У нас — Гастрономией.

Каждый день в нашей школе начинался с физзарядки. Ее проводил физрук Шленский, а в те дни, когда физкультуры по расписанию не было, на зарядку нас выводил военрук Хвалевич. Он, кажется, был белорусом. В отличие от географа Черенкова, звук «е» утолщал до «э» оборотного, «и» до «ы», «я» до «а». Приглашая на физзарядку, Хвалевич доставал из брючного кармашка на животе серебряные часы со щелкающей крышкой и толстым голосом изрекал: «Врэмя пора на зарадку».

Мы любили играть в Хвалевича. Бывало, входишь в класс, погладишь себя по выпученному животу и: «Врэмя пора на зарадку». Всем смешно.

И еще одна фраза из лексикона военрука веселила наши сердца. (Хотя вообще планета под названием «мужская средняя школа» в первые послевоенные годы для веселия мало была оборудована.) Хвалевич ее обронил на уроке военного дела, вводя нас в дебри тактического искусства: «Орээнтыр — бэрозовое дэрэво». Он обронил, а мы подхватили, запомнили. Мы все запоминали. Увеселяли себя, как умели. Передач по телевизору «Вокруг смеха» тогда не было. И телевизора не было.

Дальше