Изгвазданная одежда, и сам заляпан кровянкой. Далекие позывные неспешной травматологии… Спасибо тебе, звериная моя природа, тайная пружина моего нутра, жизненная моя сила! Нетренированная, ненужная, почти забытая в благополучной и спокойной сегодняшней жизни, не умерла ты все-таки, не атрофировалась, как хвост и когти: откуда-то из глубины вдруг полыхнула ослепительно, не советовалась со мной, бессильно падающим на лед куском мудака, а рванула меня вбок, левую руку вниз, правое плечо вперед, немного вверх, локоть расслабить, кисть — в кулак! — шлепок ладонью, легкий толчок, и сразу — подкат. Тишина. Покой. Свежий воздух с запахом заснеженных яблок.
Серое небо — высоко. И все вокруг в прозрачных наплывах льда. Провода, деревья, залитые в голубоватое стекло, дорога. Замерзший дождь. Гололед.
Неплохо день начинается. Нет-нет, все-таки неплохо! Все могло быть хуже. А если я еще не намотал на винт гонококков у Надьки — совсем прекрасно… Надо было этим уродам побольше денег оставить. Да теперь уже поздно. Не возвращаться же! И не нужны им, наверное, деньги, они ведь улетают навсегда, они уже за краем терминала. На конце жизни.
По мышастому небу летел румяный шар. В вязаной шерстяной шапке и толстых очках. Завис в зените — и плавно опустился к моему лицу:
— Вы ударились? А? Вам помочь?..
Боже милостивый, кто же может помочь мне, кроме живущего внутри жилистого дьявола? Эй ты, Бес Стыжий, вставай, нечего валяться, ничего ведь не болит! Только в груди тоненько, остро кольнуло. Я смотрел в многослойные линзы очков, мерцавших на розовой плошке шара — искристо и влажно, как покрывающая все корка льда, и думал о том, что он мог бы помочь мне, вынув из кармана своих трикотажных рейтуз бутылку водки. Но он — пожилой жизнелюб и спортсмен — на утреннюю пробежку трусцой наверняка не берет с собой бутылку водки и бомбу бормотухи, безусловно, не притырил за пазухой. В отличие от Кенгуру его не знают в ближайшем магазине, его там не уважают, ему там до одиннадцати не отпустят.
— Вы ударились? Вас поднять? — спрашивал меня настойчиво розовый жизнелюб-трусобежец. И льдисто блестел стеклами.
Молча разгибался я, вставал, занимал первую балетную позицию для путешествия по мёрзлой глазури павшего на землю гололёда, и, пока румяный шар заботливо поддерживал меня под руку, вспоминал я нечётко, вяло, расплывчато, как множество лет назад лежал я вот так же на тротуаре — не то в Кракове, не то в Праге, не могу вспомнить…
* * *…около дома того седенького старика с собакой на поводке. НЕ то журналист, не то епископ — тоже не помню. Поздним вечером. Осенью. НЕ знаю почему — его не хотели или не могли замести к нам в подвал. Не знал я этого, мелкой сошкой еще был, мотивов мне никто не объяснял, а только ставили передо мной задачу. И я был примерным воспитанником школы, где первый принцип воспитания гласил: «Выполняй, думать не надо». Вот и лежал я на мерзлом тротуаре тогда — и не думал, а выполнял. Деда этого днем было не уцепить — он все время на людях толокся, и отвозили его домой на машине до самых дверей. А вечером гулял с лохматым псом на поводке. С десяти до одиннадцати. И пес был серьезный — на метр двадцать никого не подпускал.
Собака сильно мешала — у нее реакция лучше, чем у людей, тем более у старых.
Потому и лежал — ибо второй заповедью моего воспитания была идея: «Сила наша — в глупых людских добродетелях». Лежащий человек — символ беспомощности, предел беззащитности, гарантия безопасности. Павший — призыв к помощи, ключ к обывательскому милосердию. Дурацкая добродетель сама гнет шею, подгибает колени, клонит к поверженному наземь.
…Вам плохо?.. Вам помочь?..
Старик что-то всполошно забормотал надо мной на своем славянском — не помню каком — шипящем, цокающем, стрекочущем языке:
— стырчь… пане… пырст… помоцт… срдце… тырк… лекарж… пане… вояк… хворч…
И собака рядом с моим лицом тяжело, с ненавистью зарычала, вонью дыхнула, но тревоги в ее рыке не было — правая рука с пистолетом была накрыта солдатской ушанкой.
Собака про такие фокусы плохо смекает. А старик присел на корточки, взял меня, ладонями за лицо, повернул к себе и, только разглядев мои спокойные, улыбающиеся глаза, испугался. Но я уже поднял руку с завернутым в шапку бесшумным пистолетом и выстрелил псу в пасть, и сразу же — несколько раз подряд, для верности — шарахнул старику в грудь, в живот, и было удивительно смотреть, как эти тихие шлепки выстрелов из пистолета с глушителем подкинули его вверх и он бесшумно упал на собаку, большую и лохматую, как толстая кошма…
Я шел по хрусткой звонкой наледи — будто плыл. Короткий, стелющийся, скользящий шаг, руки полусогнуты, чуть отведены в сторону, словно собрался взвиться лезгинкой — крутануться на мысках штопором, со зверским вскриком сквозь стиснутые зубы «Фс-с-са-а!» помчаться над скользью, замерзшим расплевом зимней грозы, над всеми опасностями гололеда. Да уже чувствовал — острой болью в груди, тоской невыносимой: не соскользнуть с голубовато-серого гололеда на грязную надежную твердь. Жизнь скользкая стала. Зашел в телефонную будку, долго шарил в карманах копейки и тупо рассматривал нацарапанную по серой краске фашистскую свастику и нервный взволнованный призыв: «СМЕРТЬ ЕВРЕЯМ!».
Глава 11 «Сказка о молодой фасольке по имени Тумор»
Великий и Всеблагий, Всемогущий и Превечный Господи, Боже ты мой! Как мне надо выпить! Но как? Я спрашиваю Тебя, Вседержитель, как выпить мне сейчас, если в доме — пустыня, в магазине — бойня, а в запотевшем кафе-стекляшке клубятся мерзкий Кирясов и скорбящий лилипут? Я живу на странной улице под названием Аэропорт — она с обеих сторон кончается тупиками. В нее не въедешь, и выехать нельзя. Можно только пробраться с середины — через проходные дворы и не до конца загороженные проезды.
Возможно, строители Аэропорта думали, что мы будем с проезжей части взлетать. Но вылет не разрешается, никуда с Аэропорта не улетишь. В самой задумке что-то нааэропортачили. Мой дом стоит под номером 16. А дома 14 нет. И дома 18 тоже нет. Есть только дом 20, а в нем — продовольственная Голконда, изобильный оазис нашей гастрономической Калахари, открытый распределитель жратвы для местных жителей. Магазин «Комсомолец». Жалкая очередишка за крупой, заурядная очередь за картошкой, почтенный хвост за рыбой «ледяной», впечатляющая череда за мясом, величественная процессия за выпивкой. Мне стыдно за вас, сограждане. Нельзя так любить продукты, позорно так тешить плоть. Все вместе за долгие десятилетия вы простояли у прилавка, дожидаясь гречки и трески, целые исторические эпохи. За вас совестно перед иностранцами. Ну, можно ли себе представить, что население Священной Римской империи родилось только для того, чтобы выстоять очередь за пошехонским сыром и докторской колбасой? Нельзя себе этого представить. Больно становится за нашу несознательность, как подумаешь о том, что все народы средневековья — от начала Реконкисты до конца Ренессанса — от рождения до смерти, от открытия до закрытия магазинов стоят и ждут, когда выкинут сгущенку и зелёные огурцы. Если бы умершие народы вели себя так, как вы, дорогие товарищи, мы бы ни в жисть не достигли наших сегодняшних лучезарных свершений! Только бесполезно говорить это вам, родные вы мои компатриоты, совсем вы забыли, что такое стыд и срам. Хоть плюй в глаза, все равно скажете, что божья роса. Только бы ливерной колбаски еще полкило срубить.
Трудно биться с таким народом у дверей стола заказов, когда суешь им в нос красные книжки — и ветеранскую, и орденскую, и инвалида Великой войны, — они тебе в ответ ревут хрипло: «Жаль, что тебя, паскуду, на войне ранили, а не совсем убили, суку такую, погибели на вас нет!» А в водочный отдел я без очереди и соваться не стал — там перед обедом трудящиеся за «бомбу» с бормотухой разорвут в клочья.
* * *Я думаю, революционер Каляев убил великого князя Сергея бомбой бормотухи.
Сунулся генерал-губернатор без очереди в продмаг на Дмитровке, а Каляев в него бутылкой портвейна «Кавказ» за два сорок семь и шарахнул… Вот внутри отдела заказов — благодать! Народу почти нет, а на прилавке — и того меньше.
Есть готовые наборы: шампанское сладкое, плюс кило перловой крупы, плюс банка консервов ухи рыбацкой, десять процентов за услуги — итого семь рублей семьдесят две копейки.
— Без перловки и ухи нельзя? — спросил я с некоторой надеждой сэкономить кровных полтора рублика.
— Тоже хрен с горы сыскался! Хитрец какой! Так все захотят шампанское без ухи брать! А мне вам готовые наборы разоряй?..
Волшебный зеленый пеногон, закупоренный огнетушитель моего адского внутреннего пламени, лежал в картонной коробке, нерасторжимый с рыбацкой ухой, как мы с Мариной.
Шампанское, конечно, опохмелка слабая. От него только отрыжка боевая. Да что делать, если до настоящей выпивки не добраться — этот народ на войне танки не пропустит, а из очереди за бормотухой их только нейтронным зарядом шугануть можно. Отсчитал рублишки, отзвенел монеты, вытащил бутылку из коробки и пошел к дверям, провожаемый заполошным криком торгашки:
Шампанское, конечно, опохмелка слабая. От него только отрыжка боевая. Да что делать, если до настоящей выпивки не добраться — этот народ на войне танки не пропустит, а из очереди за бормотухой их только нейтронным зарядом шугануть можно. Отсчитал рублишки, отзвенел монеты, вытащил бутылку из коробки и пошел к дверям, провожаемый заполошным криком торгашки:
— Эй, чумной! Перловку забыл! Уху в банке оставил!..
Нет, не возьму уху. И перловку вам оставлю. Я хочу жить по справедливости — где же братство и равенство, если мне и шампанское сладкое, и уху из бельдюги? В то время как на планете миллионы наших младших братьев по разуму пухнут с голодухи от происков империализма! Мне глоток шампанского в горло не пойдет от этих горьких мыслей. Пусть их — лопайте мою перловку, жрите мою простипомную уху… Но при выходе из магазина остро, пронзительно кольнуло в груди, и укол этот будто шилом проткнул розовый шарик моего улучшившегося от покупки шампанского настроения. Что-то садистское было в этом уколе. Будто Тот, что Там, Наверху, сидит, пальчиком мне сердце прищемил, игривость унял, резвость мою злую притомил — напомнил грозно, что ждет меня дома Марина, а потом встреча с Магнустом, и вообще — пал на землю гололед. Зараза во мне ожила, проснулся живущий в моей грудной клетке нетопырь. Истопник разбудил его? Или нетопырь прислал его сообщить, что через месяц задушит меня? А все остальное — игра отравленной страхом фантазии? Толстая серозно-белая фасолина в средостении. За месяц напьется моей крови, высосет все соки, разбухнет в два кулака — и конец. Однажды фасолина уже подступала к моему горлу. Шесть лет назад. Опухолька. Рачок. Маленький едкий канцер. Окончательный и непонятный, как объявленный смертный приговор. Почему? За что? А ни за что. А ни почему.
Просто так. Рак. Рак!
Но тогда я отбился. Я подсунул слепому тумору вместо себя другую жизнь, своё иное воплощение, имя которому было Тимус, и спас меня от гибели мой неродившийся ребенок.
А теперь фасолина ожила, и мне некем загородиться, и нет больше Тимуса, и вся та история мне кажется недостоверной, придуманной, небывшей. Я ведь смог ее совсем забыть. И не вспоминал до сегодняшнего утра, пока не лопнули створки набухающей фасолины и Тумор не завопил пронзительной болью: эта история была! И был ненавистный мне и ненавидящий меня спаситель от гибели — врач, избавитель от смерти, судорожно мечтавший отравить меня, — прекрасный доктор Зеленский.
Кружится голова, давит фасолина в груди. Может быть, и никакого Магнуста не было? Впрочем, какая мне разница — был или не был Магнуст, а если был, то зачем он явился. Какая мне разница, коли фасолинка в средостении, ровно посреди груди, уже лопнула и поползла, неукротимая, брызжущая ядом метастазов. Если я через месяц умру, то мне плевать на Магнуста. И к Ковшуку зря ходил. Если Истопник, вещун из преисподней, назвал мне точный срок, то все уже не имеет значения. Умру я через месяц — считай, весь мир умрет. Я ведь, как настоящий коммунист, смотрю на мир идеалистически. Я и есть мир. На хрен он нужен без меня. И этот сияющий из-под ледяной корки, тщательно вымытый евреем-рефьюзником «мерседес», перламутрово-голубой в сверкающей глазури, — он тоже умрет?
Умрет со мной. Но останется для Марины. Вот это номер! Как же так? Один «мерседес», нематериальный, чистая идея, символ жизненного успеха и моих радостей в этой жизни, будет уничтожен вместе со мной серозной зеленоватой фасолью, лопнувшей сегодня у меня в груди. А другой, вот этот, небесно-синий, почти новый, с такими трудами и ухищрениями вырванный мною в комиссионном магазине, останется? Боже мой, как я добывал его! Дружки из Конторы сделали строгое внушение жуликоватым ослам в УПДК, там следили, чтобы никто из московских иностранцев не спихнул свою машину «налево», потом появился фирмач-японец, которому намекнули во Внешторге, что его предложения внимательнее выслушают, если он сменит свой голубой «мерседес», джап оказался сообразительным, а из МВД за подписью замминистра уже шла грозная бумага в Министерство внутренней торговли, чтобы именно эта машина без очереди — в порядке исключения, которое должно подтвердить общее правило, — была продана именно мне, после чего включился прохиндей Саркисьянц, директор Мосресторантреста, блокировавший по личным связям директора комиссионного магазина, поскольку наши торговые гангстеры при всех бумажках могли в два счета продать кому-нибудь машину по блату. Не дал, не допустил, все предусмотрел, вырвал я ее в бою. И эту лайбу я должен оставить Марине?! Да никогда! Я только что достал к ней фирменную шипованную резину. Нет, и речи быть не может, слушать не хочу. И не буду! Ничего у меня нет в груди.
Давным-давно фасолина скукожилась, иссохла, растворилась по мне, мочой и потом, белым соком из меня вышла! Простыл я вчера. Простудился. Просто простуда. Хрен ты у меня получишь, подруга, а не «мерседес», с новой-то резиной! И Магнусту я еще покажу, этому еврейскому потроху! Сейчас поднимусь домой, дам Марине по роже, опустошу свой стеклянный противопожарный снаряд, приму душ, побреюсь — и тогда мы с тобой поговорим еще, пархатый зятек из Топника! Вошел в подъезд, и душевным утешением, сверхмощным транквилизатором, мирром моему исстрадавшемуся боевому сердцу узрел я за конторкой верного моего сторожевого Тихон Иваныча, дорогого моего охранного — надежду на будущее. Как-никак он меня намного старше, и грехи у него хоть и мельче, но их больше, он ведь намного раньше служить начал. И на покой ушел позже. Сидел он тихо, сложив на животике руки, немолодые, рабочие, земледельческие, годами натруженные мосинской винтовкой образца-1897-дробь-тридцатого года, которую только в пору индустриализации всей страны сменил на дисковый автомат ППШ, и уж совсем на закате службы, в период всемирной НТР, довелось отдохнуть этим трудовым ладоням на прикладе автомата Калашникова. И глаза его, голубые, льняные, посконные, с белым накрапом гноя в воспаленных красных уголках, были полуприкрыты, как у спящего китайца. Но конвойный мой не спал. Смотрел он на меня внимательно, даже чуть подозрительно. Вялый и злой, как осенний комар.
— Здорово, старшой, — буркнул я ему, а он, не поднимая век ответил негромко:
— Здрасте, здрасте…
Это был сигнал недовольства мною, он выражал мне этим неуставным, несубординационным «здрасьте» свое неодобрение, своё конвойное «фэ». Значит, унюхал что-то, паскуда. Тянет, видно серным душком, наносит запашок паленого. Дожидаясь лифта, я спросил его:
— Ты чего такой волглый?
— Не волглый я, а усталый. Неспамший. Все ждал вас, дверь не запирал. Да не дождал до утра — крепко вы загуляли… — И он на миг приподнял набрякшее веко, как бритвой-опаской полоснул меня по лицу детским ясным взглядом ярко-голубого цвета.
— Чего ж меня ждать? — усмехнулся я. — Не девка… Ложился бы и спал. В случае чего постучал бы я тебе.
— Э-э, нет, не-е-ет, — покачал он головой в малоношеной старшинской фуражке. — Не дело это. Когда вы все соберетесь, тогда можно и дом на замок.
О возвышенная душа брауншвейгского вологодца! Как ясны и естественны ее порывы! Как чист и понятен караульно-сторожевой рефлекс вологодского сердца! Вот загадочка-то будет неплохая для грядущих за нами этнографов: а почему? Почему вологодские так ярко проявили себя на конвойной службе? А? Так зарекомендовали?
Состоялись. Показались. Реализовались. Кто это может объяснить — почему?
Почему ярославские мужики все подались в половые? Тверские — в ямщики. Вятские двинули в рогожники. Кимры прославились закройщиками. Талдом — башмачниками. В Иванове — все ткачи. А вологодский — зимой на бок лег, в тепло — чужой двор стерег. Не знаете? Ну и не знайте на здоровье. Будущие этнографы тоже не узнают. Им это знать ни к чему. Но я-то знаю, дорогой мой Тихон, ветеран Первого охранно-караульного полка НКВД, почему твои земляки стали конвойным мускулом юного хрупкого тела Революции. Приходилось мне слышать, да не время пока говорить. И нужды нет такой. А тебе, вологодский мордоплюй, если понадобится, всегда напомню.
Зажал покрепче свой пеногон под мышкой и улетел в кабинке лифта на встречу с единственной в мире спутницей жизни, неразделимой со мной, как Чехо со Словакией, как Бойль с Мариоттом, как выпивка с похмельем. Сейчас она откроет дверь и только вякнет — сразу дам ей по хавалу, чтобы вырубилась на час; а я за это время переоденусь и уйду. Тоже мне — хитра большая: прицелилась на мой «мерс»! После меня кобелей своих катать! Это на новой-то, шипованной резине! Да я лучше его… лучше… лучше…
Но не успел я придумать, что сделать со своим «мерседесом», потому что это очень трудно, поверьте мне, честное слово, это очень трудно — придумать, что надо сделать с «мерседесом», если ты умрешь и мир, таким образом, тоже прекратит свою деятельность. И Марина не схлопотала по хавалу, потому что обладает спасительным свойством в критических ситуациях переключать свой неразвитый слабый мозг на мощную автоматическую систему животных инстинктов.