В то время кабинет Испании был занят одной замечательной операцией. Была приглашена тысяча семей из разных кантонов Швейцарии, чтобы поселить их в прекрасной пустынной местности, называемой «Лас Сьеррас де Морена», имя, знаменитое в Европе и хорошо известное всем тем, кто читал шедевр Сервантеса, замечательный роман, описывающий историю дона Кихота. Этому месту природа дала все блага, чтобы оно было населенным, превосходный климат, плодородную землю, чистую воду, очень счастливое положение, потому что Лас Сьеррас, что означает горы, находятся между королевствами Андалузия и Гренада; и, несмотря на это, эта прекрасная страна, это пространство, обширное и прекрасное, была пустынна. Король Испании решил сделать подарок колонистам, чтобы эти земли стали плодоносными, он пригласил их, оплатив путешествие, они прибыли, они согласились, и правительство пошло на расходы, чтобы их поселить и поддержать в материальном и духовном смысле. Это предприятие было поддержано г-ном Олавидесом, человеком умным и начитанным. Он совещался с министрами в Мадриде, чтобы хорошо обустроить это население, дать ему судей, чтобы обеспечить доступное правосудие, священников, поскольку, разумеется, эти швейцарцы были все католики, губернатора, все необходимое, чтобы они могли построить дома, церкви, и даже театр или цирк для боя быков, спектакля, любимого в Испании, настолько прекрасного, настолько гуманного, настолько естественного и разумного, что мыслители этой страны не понимают, как могут быть в мире нации, которые обходятся без этого спектакля. Добрые эмигранты, стало быть, из Швейцарии нашли в Сьерра Морена обширный амфитеатр округлой формы, чтобы разыгрывать в определенные дни этот утонченный спектакль.
Дон Пабло д'Олавидес в мемуарах, которые он представил для наибольшего процветания этой прекрасной колонии, сказал, что следует исключить все учреждения монахов, и дал этому весьма разумные основания; но когда он даже показал их непогрешимость, с компасом в руке, ему все-таки не следовало делать этого, приобретя врагами всех монахов Испании, и особенно епископа, для которого Морена составляла часть диоцеза. Испанские священники говорили, что он прав, но монахи вопили о кощунстве, и сразу начались гонения; об этом говорилось за столом у посла.
Послушав все, что они говорят, я сдержанно заметил, что колония испарится в самое короткое время из-за нескольких причин, физических и моральных. Главная, что я привел, была та, что швейцарский человек — это создание, во многом отличное от других людей.
— Это растение, — сказал я им, — которое, будучи пересаженным из земли, где оно родилось, умрет. Швейцарцы подвержены болезни, которую называют Heimwèh, которая требует возвращения, которую греки называли «Ностальгия»; когда они оказываются вдали от своей родины на длительное время, эта болезнь ими овладевает, единственное от нее лекарство — это возвращение на родину; если они не делают этого, они умирают.
Я сказал, что можно было бы попробовать объединить их с другой колонией испанцев, чтобы произошло слияние посредством браков; я сказал, что, по крайней мере в начале, следует дать им священников и судей — швейцарцев, и при этом заявить их свободными от всякой инквизиции в их области, потому что настоящий швейцарец имеет обычаи и законы в любовных отношениях, которые неотделимы от их природы, и церемонии, которые испанская церковь не признает никогда, что приведет к тому, что болезнь тяги к возвращению овладеет ими в очень короткое время.
Мое рассуждение, которое вначале показалось дону Олавидесу не более чем забавой, заставило его в конце понять, что все, что я сказал, может быть правдой. Он просил меня изложить письменно мои мысли и сообщить только ему лично все разъяснения, которые могут быть у меня по этому вопросу. Я обещал дать ему прочесть все, что я думаю, и Менгс назначил день, когда он мог бы прийти к нему обедать. Это было на следующий день после того, как я перевез к Менгсу весь свой небольшой багаж и стал работать над вопросом о колониях, рассматривая его в физическом и в философском аспекте.
Я был представлен назавтра дону Эммануэлю де Уода, который, вещь весьма редкая в Испании, был литератором. Он любил латинскую поэзию, обладал вкусом к итальянской, отдавая ей предпочтение перед испанской. Он оказал мне очень почетный прием, он просил меня приходить повидаться и засвидетельствовал свое глубокое сожаление по поводу неприятности, которую мне доставило заключение в Буон Ретиро. Герцог де Лосада поздравил меня с тем, что посол Венеции хорошо говорил всем обо мне, и подбодрил в моих попытках найти здесь применение моим талантам, предложив мне кое-что, в чем я мог бы быть полезен правительству, и пообещав свою всяческую поддержку. Принц де ла Католика дал мне обед вместе с послом Венеции. За три недели, живя у Менгса и обедая часто у посла, я сделал множество прекрасных знакомств. Я думал о том, чтобы начать работать в Испании, потому что, не получая писем из Лиссабона, я не осмеливался ехать туда, полагаясь на случай. Португальская дама больше мне не писала, у меня не было никаких сведений о том, что с ней стало.
Мое привычное вечернее времяпрепровождение происходило у м-м Сабатини, у испанской дамы, собиравшей «тертулии», т. е. ассамблеи людей литературы, всех невысокого качества, и у герцога де Медина Сидония, Великого берейтора короля, литератора, человека умного и основательного, которому я был представлен доном Доминго Варнье, личным пажом короля, с которым меня познакомил Менгс. Я часто ходил к донне Игнасии, но, не имея возможности остаться с ней наедине, скучал. Когда я, улучив момент, говорил ей, что она должна подумать устроить какое-то развлечение со своими некрасивыми кузинами, потому что в этой компании я смогу выдать ей знаки постоянства своих чувств, она отвечала, что она этого хочет не меньше меня, но что в эти дни она должна отбросить от себя всякую идею такого рода, так как приближается святая неделя, Бог умер за нас, следует думать не о преступных удовольствиях, но о покаянии. После Пасхи мы сможем подумать о наших любовных делах. Таков характер почти всех набожных красавиц в Испании.
За две недели до Пасхи король Испании покинул Мадрид, чтобы направиться вместе со всем двором в Аранхуэс. Посол Венеции пригласил меня ехать туда, чтобы жить у него и иметь все возможности для представления. Накануне дня, когда мы должны были ехать, меня схватила лихорадка, когда я сидел в коляске рядом с Менгсом, и мы ехали с визитом к вдове художника Амигони… Эта лихорадка охватила меня вместе с ознобом, которому я не мог найти правильного объяснения, и причинила мне такую дрожь, что я должен был прислонить голову к империалу коляски. Мои зубы стучали, я не мог произнести ни слова. Менгс, испуганный, велел кучеру скорей вернуться домой, где быстро уложил меня, и где четыре или пять часов спустя обильный пот, в течение десяти-двенадцати часов подряд, заставил выйти из моего организма не менее двадцати пинт воды, которая растеклась по комнате, просочившись через два матраса и подстилку. Сорок восемь часов спустя лихорадка прекратилась, но слабость продержала меня в постели восемь дней. В святую субботу я сел в коляску и направился в Аранхуэс, где нашел очень хороший прием и очень хорошее жилье у посла; но небольшой бубон, который у меня был при отъезде из Мадрида в месте, где у меня была фистула, так растревожился во время путешествия из-за тряски коляски, что вечером, по прибытии в Аранхуэс, он мне стал сильно досаждать. Ночью этот бубон стал величиной с большую грушу, так что в день Пасхи я не смог встать, чтобы идти к мессе. В пять дней эта опухоль дала абсцесс величиной с дыню: были озабочены не только посол и Мануччи, но старый французский хирург короля, который клялся, что в жизни не видел ничего подобного. Один я, нимало не заботясь, так как мой абсцесс не причинял мне никакой боли и не был твердым, сказал хирургу его вскрыть. Я дал ему описание, в присутствии врача, особенностей лихорадки, которая случилась у меня в Мадриде, и убедил его, что мой абсцесс может происходить только от скопления лимфы, которая выделялась в этом месте и, как только ее удалят, вернет мне здоровье. Мое рассуждение было сочтено врачом вполне правильным, хирург взялся за свое ремесло: он сделал мне отверстие в шесть дюймов, подложив под меня большую подстилку в тридцать два слоя. Хотя мой абсцесс не мог содержать больше, чем пинту жидкости, тем не менее лимфа, которая выходила из моего тела в течение четырех дней, была столь же обильна, как и та, что выходила из меня в виде пота при лихорадке, которая была у меня у Менгса. По истечении этих четырех дней почти нельзя было найти следа того отверстия, что мне сделали. Я должен был еще оставаться в постели из-за слабости; однако я был весьма удивлен, когда получил в кровати письмо от Менгса, которое мне доставили нарочным. Я вскрываю его и вижу то, что, на плохом итальянском, стоит у меня перед глазами:
«Вчера кюре моего прихода вывесил на двери своей приходской церкви имена всех тех, кто живет в его приходе и кто, не веря в Бога, не отметили его Пасху. Между их именами я увидел ваше, и должен был вынести дурное замечание кюре, который с горечью души сказал мне, что поражен, видя, что я оказываю гостеприимство инаковерующим. Я не знал, что ему ответить, потому что вы действительно могли бы задержаться в Мадриде еще на день и исполнить долг христианина, даже если это делается из внимания по отношению ко мне. Мой долг королю, моему хозяину, забота о моей репутации и мое спокойствие в будущем обязывают меня, между тем, известить вас, что мой дом — более не ваш. По вашем возвращении в Мадрид вы поселитесь, где хотите, и мои слуги отвезут ваши вещи туда, куда скажете. Остаюсь, и т. д., Рафаэль Менгс».
Это письмо произвело на меня столь сильное впечатление, что Менгс не написал бы мне его, если бы не находился от меня на расстоянии в семь больших испанских лье. Я немедленно отослал нарочного. Он ответил, что у него приказ ждать моего ответа, на что я разорвал письмо и сказал ему, что это единственный ответ, какого заслуживает подобное письмо. Он ушел, весьма удивленный. Не теряя времени и пылая гневом, я оделся и отправился в портшезе в церковь Аранхуэса, где исповедался монаху-францисканцу, который на следующий день в шесть часов дал мне причастие. Этот монах имел любезность выписать мне сертификат, что я был прикован к постели с момента моего прибытия в al sitio (резиденцию ), и что, несмотря на мою слабость, я исполнил пасхальные обряды в его церкви и причастился у него накануне. Затем он сказал мне имя кюре, который вывесил мое имя на двери церкви.
Дома я написал кюре, что чтение сертификата, что я ему направляю, даст ему понять причину, которая заставила меня отложить совершение пасхального обряда, и что, соответственно, я прошу его исключить мое имя из листа, которым он проявил несправедливость, меня опозорив. Я попросил его отнести это исключение шевалье Менгсу.
Я написал Менгсу, что я заслуживаю обиду, которую он мне нанес, выгнав из дома, потому что я имел глупость туда прийти; но, в качестве христианина, который только что отметил Пасху, я должен не только его простить, но и передать ему стих, известный всем благородным людям, исключая его, который гласит: «Turpius ejicitur quam non admitlitur hospes»[8].
Отправив это письмо, я рассказал послу всю эту историю, и он ответил мне только, что Менгса уважают только за его талант, потому что в остальном весь Мадрид его знает как человека странного. Этот человек поселил меня у себя только из тщеславия, в тот момент, когда весь Мадрид, граф д'Аранда и все министры должны были об этом узнать, и многие — подумать, что это сделано в его интересах — перевести меня в его дом. Он сказал мне даже, в своем высокомерии, что я должен был заставить алькальда Месса отвезти меня не в кафе, где я жил, но к нему, поскольку это от него меня увезли. Это был человек, жаждавший славы, великий труженик, жадный, и враг всех художников — своих современников, которые могли считаться равными ему, и он ошибался, потому что, хотя и большой художник в том, что касается колорита и рисунка, он не обладал тем самым первым, что делает художника великим — воображением.
— Это, — сказал я ему однажды, — как каждый большой поэт должен быть художником, а каждый художник — поэтом.
Он воспринял мою сентенцию недовольно, так как решил, к сожалению, что я ее произнес только для того, чтобы указать ему на его недостаток. Он был очень невежествен, а желал сойти за ученого; он был пьяница, похотлив, гневлив, ревнив и скуп, а хотел сойти за добропорядочного. Большой труженик, он вынужден был не обедать, потому что любил выпить до полной потери рассудка. Поэтому, будучи приглашен кем-то на обед, он пил только воду.
Этот человек говорил на четырех языках, и на всех плохо, но не хотел это признать. Он стал меня ненавидеть за несколько дней до моего отъезда из Мадрида, потому что случай раскрыл мне все его слабости, и потому что он был поставлен в необходимость согласиться со всеми моими замечаниями. Этот мужлан был возмущен тем, что должен быть мне в значительной степени обязан. Я помешал ему однажды отправить ко двору записку, которая должна была предстать перед глазами короля, в которой он написал el mas inclito [9], вместо того, чтобы сказать le plus humble [10]; я сказал, что над ним посмеются, потому что inclito означает не невзыскательный, но знаменитый ; он разозлился, он сказал мне, что я не должен воображать себе, что знаю испанский лучше него, и был разочарован, когда кто-то, пришедший, сказал, что он должен меня благодарить, потому что эта слишком грубая ошибка будет сочтена безграмотной. Другой раз я помешал ему отправить критическое замечание против чьей-то диатрибы, в которой говорилось о том, что в мире нет допотопных монументов. Менгс решил изобличить автора, между прочим, в том, что известны остатки Вавилонской башни: двойная глупость, потому что никто не видел этих предполагаемых остатков, но что даже если бы их видели, создание этой странной башни — событие послепотопное. Когда он убедился в этом, он стер свое замечание, однако возненавидел меня от всего сердца, потому что уверился, что я должен понять всю глубину его невежества. У него была мания обсуждать метафизические материи; его коньком было рассуждать о красоте вообще и ее определении, и глупости, которые он при этом произносил, бывали чудовищны. Этот человек, желчный до чрезвычайности, в порыве гнева бил своих детей, с риском их покалечить. Я вырывал его старшего сына из его рук не один раз в моменты, когда думал, что тот лишится своих зубов. Он хвастался, что был воспитан своим отцом-богемцем, плохим художником, с палкой в руке, и, став благодаря этому хорошим художником, решил, что этим же средством должен заставить своих детей стать чем-то значительным. Он обижался, когда кто-то ему писал, и он не видел в адресе ни титула шевалье, ни своих крестильных имен. Я сказал ему однажды, что не считал обидным, когда он пренебрегал добавить к моему имени «шевалье» в адресе своих писем, что он писал мне во Флоренцию и Мадрид, и что я, однако, имею честь быть награжден тем же самым орденом. Он ничего не ответил. Что касается его крестильных имен, соображение, заставлявшее его ценить эти имена, было очень странным. Он говорил, что назван Антуаном Рафаэлем, и, будучи художником, считал, что те, кто лишает его этой номенклатуры, отказывают, согласно его странной идее, в соседстве с живописью Антуана да Корреджо и Рафаэля Урбино, которых он связывает с собой.
Я посмел сказать ему однажды, что рука главной фигуры на одной из его картин кажется мне неправильной, потому что четвертый палец там короче, чем указательный. Он сказал мне, что так должно быть, и показал мне свою руку; я стал смеяться, показывая ему свою и говоря, что я уверен, что моя рука создана, как у всех детей Адама.
— От кого же, предполагаете вы, происхожу я?
— Я этого не знаю; но это странно, что у вас это иначе, чем у меня.
— Это у вас иначе, чем у меня или у других людей, так как рука мужчины и женщины, в основном, устроена как у меня.
— Предлагаю пари на сто пистолей, что вы ошибаетесь.
Он вскакивает, швырнув на пол свою палитру и кисти, звонит, поднимаются слуги, он смотрит на их руки, и он в ярости, видя, что у них у всех четвертые пальцы более длинные, чем указательные. В этот момент, вещь очень редкая, он разражается смехом и кончает диспут удачным словцом:
– Я очарован тем, что могу похвастаться чем-то, в чем я уникален .
Он сказал мне однажды разумную вещь, которую я не забыл. Он рисовал Магдалину, которая, действительно, была красоты необычайной. На десятый или двенадцатый день он сказал мне то, что говорил каждое утро:
– Сегодня вечером эта картина будет закончена .
Он работал над ней до вечера, и назавтра я видел, что он работает над той же картиной. Однажды я спросил у него, не ошибся ли он накануне, когда сказал мне, что картина будет закончена.
— Нет, — сказал мне он, — потому что так может показаться для девяноста девяти из сотни знатоков, которые будут ее рассматривать; но больше их меня интересует мнение сотого, и я смотрю на нее его глазами. Знайте, что в мире нет картины, полностью оконченной. Эта Магдалина никогда не будет закончена, пока я не кончу над ней работать, но и тогда она не будет действительно законченной, потому что, очевидно, что если я поработаю над ней еще день, она станет более законченной. Знайте, что в самом вашем Петрарке нет ни одного сонета, который можно было бы назвать действительно законченным. В мире нет ничего совершенного, что исходит из рук или ума человека, за исключением арифметического расчета.