— Корабликом, Миша, корабликом! — громко напомнила Ольга Петровна, и шрам ее дрогнул над левою бровью.
— Что поздно пришли? Творога не поели! — оглянулся на Мишаню низенький мужик. — А может, побрезговал нашею трапезой?
— Хвораю, — смиренно ответил Устинов. — Лечение было.
Мужик удовлетворился его ответом и двинулся вслед за остальными по кругу, сильно подпрыгивая. Этот вид кружения назывался «корабликом» в отличие от других, более замысловатых видов. Мишаня Устинов, известный писатель и видный общественный деятель, тоже начал подпрыгивать, стараясь не отстать от крылатого мужика и не затормозить общего духовного события. В середину исступленного хоровода вырвалась молодая, с белыми глазами девка и начала бешено кружиться на месте, приседая и вскрикивая. За девкой сорвался какой-то мужик, потом еще девка, постарше, чем первая, с лицом очень красным и словно ослепшим.
Вопили и прыгали все, стараясь забыть о своей бренной плоти, которая всем так испортила жизнь: то есть ей, то пить, а то новые валенки. Главный смысл безумной этой скорости, и слез, всем заливших глаза, и криков, и стонов в том именно и заключался, что эта проклятая плоть, почуяв такое к ней пренебреженье, сама станет тонкой, прозрачной, бессильной и Духу Святому не сможет препятствовать. Что было особенно новым и радостным для Устинова, так это отсутствие здесь алкоголя и то, что никто не курил, баб не тискал, не злился и все были в белом и чистом, как ангелы. Через несколько минут рыдающего Мишаню захватил такой восторг, который и не снился ему на международных конференциях, которые он же, Мишаня, устраивал, надеясь решить мировые вопросы и остановить большевистскую гидру. Там, на этих солидных конференциях, бывали, конечно, случайные вспышки, а одно событие — ну, как заехал филолог поэту по роже ладошкой — навеки осталось в анналах истории, но все-таки мало огня было, слабо, противно смотреть. Одна Марь Степанна с душою Жар-птицы ворвется, бывало, всех растормошит, разбрызгает жемчуг слюны во все стороны, а после опять — тишина да болото.
К тому же и время давно поменялось. И сердце работает так, что лишь пьявки его запускают на прежнюю мощность. Короче: не нужен мне берег турецкий. И турки с турчанками мне не нужны.
В аэропорту молодожены разъехались: Владимиров поехал к себе на квартиру, а Зоя — к своим гобеленам. Он думал, что она все-таки пригласит его хотя бы из вежливости, но она не пригласила. По дороге из аэропорта он почувствовал в себе нарастающую ненависть к этой женщине, без которой не мог дышать. Желание не покидало его. Он закрывал глаза, и перед ним раскрывалось ее тело, похожее на огромную, влажную, нагретую солнцем морскую раковину. Земля, на которой хочу умереть. Нет, прежде хочу ее завоевать.
Владимиров открыл дверь в свою квартиру и, стараясь, чтобы не услышали соседки, тихо затворил ее, вошел, снял пальто и зажег свет в коридоре. На стене в большой комнате висела их с Варей фотография. Они стояли на мостках — дело происходило в деревне, он обхватил ее сзади руками, а она обернула к нему свою прелестную черноволосую голову в платочке и щурилась нежно от солнца. Фотографии этой было много лет, они оба любили ее и везде таскали с собой, и сейчас первое, на чем остановились его глаза, была Варина голова с прищуренными глазами и кончиком завернувшегося от ветра платка. Ему показалось, что она нарочно прищурилась, потому что ей стыдно за него и, главное, потому, что она не хочет встречаться с ним глазами. Владимиров снял со стены фотографию, поднес ее к настольной лампе, и тут же вся жизнь, вся счастливая близость, которую было забыть невозможно, как вкус молока, — все вернулось к нему, но только больным, искалеченным, преданным, подобно тому, как с войны возвращались, а после сидели на паперти пьяными, а кто не сидел, тот ходил по вагонам и звякал монетами в кружке.
Владимиров испугался, что в доме не осталось спиртного, но, на его счастье, в холодильнике была почти полная бутылка шотландского виски, а в морозильнике лежали синеватые от мороза сосиски. Он съел все сосиски и выпил бутылку, и тут ему пришло в голову, что центром романа должна быть та часть, где Гартунг встречается с Машей, а вовсе не та, где подполковник Бер записывает в дневнике все, что происходит с ним в России, и обрывает свои записи за несколько минут до того, как приставляет к горлу пистолет и спускает курок.
В романе должно быть голодное счастье. Владимиров вдруг понял, что он всегда пытался сказать именно о голоде счастья. Его ненасытности. Потому что счастье можно накормить только любовью, а этой любви никогда не достаточно.
«Гартунг Бер снова увидел во сне Машу, которая была живой, здоровой и все повторяла какое-то слово, которое казалось ему смешным. Слово было русским, и Гартунгу хотелось запомнить его. Он, хохоча и хватая голые и сильные ее руки, прижимал их к губам а Маша шептала, шептала и все целовала его…
— Ce que vous dites?[4]
— Муренок! Муренок! — шептала она.
— Катюха! Муренка не видела? — спросил под окном женский голос, и Гартунг проснулся.
Над полем, еще серым и далеким, вставало солнце, и прямо на глазах уходила уже не уверенная в себе темнота ночи, и все яснее и яснее становилась каждая травинка и каждая ветка. Каждую ветку и каждую травинку словно бы любовно и заново рассматривали сверху, убеждались в том, что она жива и стоит внимания, а потом этот бело-золотистый свет, которого должно было хватить на всех — не только на ветку, не только на травинку, — этот огромный бело-золотой свет любовно касался поникшего дерева, касался холодной неспящей воды, и все озарялось…
„Мой выбор был правильным, — сказал себе Гартунг, чувствуя, что жизнь, которую он считал своей, уже не принадлежит ему. — Я пришел на эту войну, потому что моему народу грозила опасность. Не может быть, чтобы я ошибался“.
И вдруг внутри его, в самой середине, там, где кончаются ребра и начинается мягкий живот, заныло так сильно и стало вдруг так горячо, как будто под кожей принялось ворочаться очень маленькое — не больше мышонка — живое существо. Он положил на это существо обе ладони, прижал его пальцем левой руки, испугавшись, что сейчас оно разорвет кожу и вылезет, ярко залитое кровью…»
Владимиров откинулся на стуле и зажмурился.
«Я сейчас позвоню ей и скажу, что она измучила меня, что ничего этого не нужно было, потому что, кроме того, что я предал Варю, целую свою жизнь предал и теперь работать не могу, — ничего, кроме этого, нет и не будет…»
Прыгающими руками он схватил последнюю оставшуюся в пачке сигарету, начал искать зажигалку, и вдруг боль такой силы, что из глаз посыпались искры, заставила его опуститься обратно на стул. Раскрытыми губами он попытался захватить в себя хоть сколько-нибудь воздуха, но беда в том и состояла, что воздух выталкивало обратно режущими толчками боли, и он застонал, сполз со стула и начал нашаривать телефон, который стоял рядом с ним на полу. Хорошо, что входная дверь была не заперта, и санитары — сквозь режущие глаза полосы света ему показалось, что это были те же самые санитары, которые приезжали к Варваре, — вошли со своими носилками, подхватили его и осторожно понесли вниз. Боль отпустила, остались только дурнота и слабость. В машине один из санитаров спросил, можно ли сообщить кому-нибудь из близких, что он находится в больнице.
— Жене сообщите, — попросил Владимиров, и санитар записал телефон Зои.
Потом он лежал за белой занавеской, ему поставили капельницу, входили и выходили врачи, надавливали на живот, считали пульс, заставили выпить какое-то лекарство, от которого у него сразу же началась рвота, и пожилая санитарка с лицом очень грустным, мучнистым и добрым принялась убирать эту рвоту, а другая санитарка, индуска по виду, отсоединила его от капельницы и помогла надеть чистую рубашку. Вскоре ему сделали укол, и он провалился.
— Да, это мой муж, — сказал голос Зои.
Он выползал из сна медленно и осторожно — как гусеница, щурясь от света своими еле заметными глазками, выползает из темной травы. Сон еще придерживал его, не желая расставаться с таким слабым и покладистым существом, и напоследок прокручивал вспыхивающие куски какого-то моста, который недавно висел над рекой и вдруг начал форму терять и крошиться.
— Юра, здравствуй, — сказала Зоя и положила на его лоб свою большую руку. — С чего ты вдруг вздумал болеть?
По острому восторгу, охватившему его, Владимиров, не открывая глаз, догадался, что она сидит сейчас рядом с его кроватью, беспокоится от того, что он заболел, и можно погладить эту ее руку и поцеловать. Она наклонилась к нему.
По острому восторгу, охватившему его, Владимиров, не открывая глаз, догадался, что она сидит сейчас рядом с его кроватью, беспокоится от того, что он заболел, и можно погладить эту ее руку и поцеловать. Она наклонилась к нему.
— Ты помнишь, как у тебя начался приступ? — спросила она.
— Какой еще приступ? Я выпил немного. Бывает, — сказал он, страдая, что она видит его таким жалким и небритым, и одновременно благодаря Бога, что она пришла. — Пора бы меня отпустить. Ты скажи им…
Капельница была на месте, прозрачные продолговатые слезы сочились по трубке.
— Они не отпустят тебя, — промолвила Зоя, легонько вздохнув. — Тебя переводят в палату.
— Зачем мне в палату? — встревожился он. — Я выпил, и все.
— При чем здесь что выпил? Они говорят, что нужна операция.
— Да бред! — возмутился Владимиров. — Какая еще операция! Я требую, чтобы меня немедленно выпустили отсюда!
Он резко приподнялся. Доктор Пихера, которого он не видел со дня смерти Варвары, раздвинул занавеску, отделяющую Владимирова и его новую жену от прочего мира.
— Вот я, — сказал доктор Пихера по-русски, и от знакомого звука его молодого и приятного голоса Владимиров похолодел. — Так здравствуйте, доброго утра вам.
Пихера был не просто знакомый врач, когда-то лечивший Варвару, он был от нее, это она послала сейчас Пихеру, потому что не могла прийти сама. Нужно было спасаться от нее.
— Мы очень проверим, что с вами, — сказал доктор Пихера, отводя взгляд. — И будем тогда говорить, что вам сделать.
Он вдруг замолчал. Зоя встала, и Владимиров забеспокоился, что она сейчас уйдет.
— Я посижу в холле, — сказала она, улыбаясь доктору так, как улыбаются только женщины, которые хотят понравиться. — Вы мне ведь скажете, в какую палату его отвезут?
— Почему отвезут? — со злобой, от которой у него задергалась щека, спросил Владимиров. — Я что, и ходить не могу?
Он увидел, как они переглянулись, и на лице у Пихеры вспыхнул смущенный румянец. Зоя торопливо вышла, а Пихера еще потоптался на месте, видимо, не решаясь что-то сказать.
— Что со мной? — злобно спросил Владимиров. — Почему вы меня держите здесь?
— Пока не могу, — ответил Пихера.
— Не можете — что?
— Увидим, увидим, — сказал ему доктор Пихера. — Еще не могу сообщить ничего.
Владимиров закрыл глаза. Сегодня была пятница. Венчались они в среду вечером. Но там, над Москвой, еще снег, а здесь почти лето, все почки полопались.
«Круто, круто забираете, Варвара Сергевна! — подумал Владимиров. — Могла бы чуток подождать».
Он напрягся, желая услышать ее ответ. Варвара молчала. Потом он почувствовал, что медленный звук капельницы превращается в ее голос, и различил, как она обиженно повторяет:
— Да как по-дож-дать? Да ког-да бы-ло ждать?
Оперировали его через пять дней. Все время до операции Владимиров провел в больнице, Зоя навещала его. Она приходила вечером, сидела недолго, разговаривали они о пустяках. И только однажды он спросил:
— Если найдут метастазы, ты бросишь меня?
— Ты сам меня бросишь, — сказала она и не добавила ни слова.
Утром, за два дня до операции, пришли соседки. Владимирова тошнило от еды, хотя то, что предлагали ему в больнице, было приготовлено неплохо. Но и Офелия, и Джульетта, и Гаянэ не сомневались в том, что к больничной еде нельзя притрагиваться даже и здоровому человеку, и принесли ему протертые овощи с грецкими орехами, путук, баклажаны, пирог с курагой. Он видел, как страх и огорчение за него борются в них с любопытством и каждая из сестер больше всего на свете хочет узнать, на ком и зачем он женился. Владимиров достал из-под подушки фотографию Зои и положил ее перед старухами.
Три головы сблизились над фотографией.
— Ну что? Хороша? — спросил он смущенно.
Старухи молчали.
— Кра-а-асивая женщина, Юра, — сказала Офелия. — Очень красивая. Чужая са-авсем.
Он вздрогнул.
— Чужая? Теперь уж неважно. Помру ведь, наверное.
И с дикой надеждой всмотрелся в их лица: старухи должны закричать, возмутиться.
Старухи заплакали:
— Што гаваришь!
И вновь замолчали.
— Вернешься дамой, будешь кушать как следует, — вздохнула Джульетта. — Ведь к ней не паедешь? — И осторожно дотронулась длинным пальцем до глаз и волос его новой жены.
Владимиров спрятал фотографию обратно под подушку.
— Вот как она скажет, так я поступлю.
— Мужчина не должен так делать, как скажут, — испуганно возразила Гаянэ. — Сматри на Артура. Савсем пажилой человек, а слова не даст вазразить никаму.
В автобусе, бодро катившем их домой из больницы, армянки сидели на заднем сиденье и горько вздыхали.
— Зачем ана замуж пашла? Ана будет сильна его абижать. А он тоже гордый, он зверем с ней станет. Мужчины все звери немного, не люди…
«…Он знал, что он волк, и знал, что был волком всегда. На него ставили капканы, обстреливали его с самолета, а первый помет его — пестрых волчат — загнали в вольер и потом отравили. А он убивал, только чтобы поесть. Убивал животных, негодных для жизни, и кормил свою семью. Сегодня он не пошел на охоту, а так и остался лежать рядом с телом волчицы, своей самой первой и старой жены. Волчица подохла. Она выкормила троих волчат и — пока кормила — недоедала сама, поскольку зима была очень холодной, в лесу все померзло и есть было нечего. Под утро, когда у волчицы из потрескавшихся сосков начала сочиться кровь, а тело задергалось, волк лег рядом с ней и не шевелился до тех пор, пока она не застыла, оскаливши зубы. Он чувствовал, будто ему распороли живот и все, что внутри, вытекает наружу».
Операция подходила к концу. Была произведена резекция половины желудка, нижней трети кишечника, резекция поджелудочной железы, печени и удален левый надпочечник. Все это должно было продлить жизнь писателю Юрию Владимирову на срок от полутора до двух лет. А может быть, даже и трех. Дело темное.
Жена писателя Юрия Владимирова находилась тут же, в клинике, и как только закончилась операция, состоялся ее разговор с хирургом, высоким, сухим и седым человеком с ярко-розовым, как у птицы, горлом.
— Он будет, наверное, долго лежать? — спросила она.
— Нет, зачем же? — устало ответил хирург. — Завтра мы его подымем, он начнет ходить, а через неделю выпишем. Опухоль удалена, боли не будет. А вот через год…
— Я все поняла! — перебила она. — Вы скажете правду? Ему самому? Или как?
— Да, конечно. А как же?
Она вдруг всплеснула руками.
— Прошу вас, не нужно!
— Ну, как же не нужно? Его же ведь жизнь. Он должен все знать.
— Он пишет роман, — возразила она. — Ему очень важно спокойно работать.
Доктор снял очки и протер их полой своего халата.
— На это я вам возражу. Никто не знает часа своей смерти. В случае вашего мужа мы предполагаем, что он не протянет больше двух лет. По медицинским показателям. А может быть, он проживет не два года, а пять? А я, здоровый человек, умру через месяц? Кто знает? В моей практике таких историй было сколько угодно. А сказать ему правду мы обязаны. У людей есть дела, есть дети, наследники — мало ли что! Не только романы…
И горло его стало темно-малиновым.
Леониду Гофману, известному всей Москве предпринимателю, грозила опасность. Он знал об угрозах и знал даже, что бывший партнер его не любит шутить и скорее всего угрозы эти не пустые. Теперь он жил исключительно сегодняшним днем, потому что в его огромной кудрявой голове, где все перепуталось: деньги и книги, привычка всегда что-то делать и лень, расчет и беспечность, и злоба, и нежность, — в этой огромной кудрявой голове теперь появилось новое, трудно объяснимое чувство. Чувство это заключалось в радостной и лихорадочной озабоченности чем-то неизвестным, что совершенно от него не зависело, но было при этом важнее всего. Гофман был азартен, и теперь, когда ему угрожали, передавали приветы с того света (очень прослеживался почерк бывшего партнера, человека примитивного), он хотя и начал ездить на бронированной машине и взял себе более опытного телохранителя, но в глубине души почти наслаждался постоянным присутствием опасности и жутким восторгом игры с подлой смертью, дразнящей его и гримасничающей.
В хлопотах и заботах прошел весь апрель, наступил май, и тут Гофману пришло в голову, что за все это время дорогой его сердцу Владимиров ни разу не позвонил и о себе не напомнил. В четверг утром Гофман сидел на парикмахерском кресле в салоне «Гелла» и мурлыкал: легкие руки парикмахерши Насти доставляли ему неизъяснимое удовольствие. Саша Загрябин, шофер и телохранитель, прошедший Афган, человек очень крепкий, стоял у дверей наподобие сфинкса.
— Да ты бы поел, — сказал ему Гофман.
— Я завтракал, шеф, — возразил крепкий Саша.