Босиком по небу (Крупинки) Сборник рассказов - Владимир Крупин 6 стр.


Я сидел у ворот, сидел так отрешенно, что не смог бы сказать, долго ли сидел. Очнулся и вдруг услышал много звуков окружающего мира. Где-то далеко проезжали машины, где-то близко лаяли собаки.

И уже было темно. Только алые светлячки среди пепла и звезды вверху.

Но будет же утро. И хотя бы завтра не будет луна как кровь, не сместятся завтра звезды со своих мест. Еще пробавит Свою милость Господь к нам, грешным. Он, колеблющий море и сушу. Он, призвавший нас одухотворить материальный мир, Он, ждущий нашего покаяния и обращения.

Солнце взойдет. Скворцы вылетят за кормом. Но нет, уже не скворцы, а скворец. Уже не вылетит скворчиха — села на яйца, высиживает птенцов. Нынче они очень ранние. Вылупятся, встанут на крыло, осенью улетят в Африку. А весной вернутся. Они летят по звездной карте. И пока она неизменна, они найдут дорогу.

Как погибает память

В одном из псалмов Давидовых говорится о том, как погибает память о человеке. С шумом. «Запретил еси языком, и погибе нечестивый… погибе память его с шумом» (Псалом 9-й).

Я вовсе не хочу сказать, что память, обрушившаяся при мне, есть память нечестивого, но то, что я присутствовал при скачке секундной стрелки истории, — несомненно.

Рано утром я шел от Пушкинской площади вниз, к Кремлю. Но что-то заставило меня свернуть с Тверской на бывшую улицу Немировича-Данченко, на еще прежде бывший Глинищевский переулок. Прошел мимо бывшей опять же гостиницы «Англия», в которой Пушкин посетил Адама Мицкевича, о чем свидетельствовала мемориальная доска, прошел и чуть далее.

И вдруг краткий грохот ужасной силы, наподобие взрыва, заставил содрогнуться и бывшую улицу, и нынешний переулок. Метрах всего в двадцати от меня обвалилась часть стены. Когда пыль от обвала улеглась, я понял, что это не стена обрушилась, а мемориальная доска. Но такая огромная и толстая, что обломков и пыли от нее хватило на весь переулок.

Досок на фасаде дома было очень много. Явно не предусмотренные проектантами здания доски отягощали его во всех смыслах. И утяжеляли, и привлекали внимание только к себе. Среди досок была одна самая скромная. «На этом месте стояла церковь святителя Алексия. 1621–1934 годы». Остальные доски были с эпитетами: выдающийся, известный, великий.

Так чья же доска рухнула с таким шумом? Она как раз упала лицом кверху, и можно было прочесть, что это такая-то актриса. Годы жизни. Жена писателя, пережившая мужа на пятьдесят пять лет. Но ведь, в конце концов, могла и не ее доска упасть, их рядом сколько угодно. Конечно, тоже упадут. Не по отдельности, а вместе с домом. Сколько ему стоять? Ну пятьдесят, ну сто лет. Это же крохотная часть вечности. И не часть, не частичка, а вскрик в ночи.

Нынче никто уже не реставрирует дома, их просто ломают и строят новые. Дешевле. А память об актрисе? О режиссере? Смешно. Эпоха, будто покрытый коростой больной, чешется, сдирая с себя чешую имен и фамилий. Чешуя остается во времени, высыхает и разносится ветром. И это справедливо.

Назавтра утром я специально прошел по переулку, посмотреть, что свершилось за сутки. Осколки мрамора были вывезены, тротуар подметен, а на место мемориальной доски рабочий в желтой куртке примазывал керамические плитки. Они как будто так и были, дожидались своего места. Конечно, и они не вечны, но подержатся.

Не знаю, будет ли восстановлена церковь святителя Алексия. Хорошо бы. Тогда бы не разрушалось ничего. Но, может, уже упущено время. Как знать.

Как знать. Просыпаешься среди ночи от грохота. Это движение времени, которое освобождается от тяжести.

А у Господа вообще нет времени. Для нас столетие, для Него секунда.

Сижу в деревне, переживаю за скворцов. Это такое нежное время ожидания птенцов. Сижу, читаю Плутарха:

«… Он успел умереть раньше, чем в жизни римского государства настали те перемены, которые уже тогда уготовлялись ему роком в междоусобных войнах, и окончил дни свои в отечестве, пораженном недугом, но еще свободном».

Гроб с музыкой

Давно хотел записать поразивший меня рассказ о похоронах постперестроечного бандюги. Хоронили авторитета Васю с музыкой, с салютом над могилой, но это все могло быть и не для Васи, а для любого, даже и не мафиозного, начальника. Но Васю, в отличие от других покойников, не оставили без музыки и после смерти.

Как? А так: в его гроб, естественно, из краснейшего дерева, с прозрачной крышкой, были помещены: а) разноцветные мигающие фонарики, долженствующие напоминать Васе счастье детства; б) аудиокассеты с любимыми Васиными песнями и мелодиями. Батарейки в проигрывателе были рассчитаны на сорок дней, как и мигание гирлянд. Теперь даже закоренелые безбожники знают, что после сорокового дня с душами умерших происходит нечто, после чего звуки и краски земного мира им не нужны.

А что нужно? Тут Васины кореша и братки не разбирались и не задумывались.

Но тогда я не записал этот рассказ, наивно полагая, что это предел кощунства по отношению к смерти и что дальше этого зайти уже невозможно.

Оказалось, возможно. Вот новый рассказ. Как известно, во всех бедах бывших союзных республик виноваты клятые москали. Советских москалей, в чем очень помогали москали демократические, уже вываляли в грязи, но что-то дела в бывших республиках не пошли лучше, опять нет в жизни счастья. А-а, сообразили в Молдове, так ведь москали еще были в семнадцатом аж веке. Тогда один молдавский письменник оженился на москальской княжне. Как такое вытерпеть? И вот — присягаю, что я не выдумал, — вот в Кишиневе расторгают брак умершего два века назад молдаванина с русской княжной, находят ему невесту из нынешних (кажется, певичка) и… заключают брак. Посаженными отцами невесты и жениха выступают очень видные политики. Не верите? Поезжайте в Кишинев, спросите. Там все об этом знают. И свадьба была. И музыка. Плясал ли покойник, не знаю. Вот такие дела. Такая вот музыка.

Лист кувшинки

Человек я совершенно неприхотливый, могу есть и разнообразную китайскую, или там грузинскую, японскую, арабскую пищу, или сытную русскую, а могу и вовсе на одной картошке сидеть, но вот вдруг, с годами, стал замечать, что мне очень небезразлично, из какого я стакана пью, какой вилкой ем. Не люблю пластмассовую посуду дальних перелетов, но успокаиваю себя тем, что это по крайней мере гигиенично.

Возраст это, думаю я, или изыск интеллигентский? Не все ли равно, из чего насыщаться, лишь бы насытиться. И уж тебе ли — это я себе, видевшему крайние степени голода, — думать о форме, в которой питье или пища?

Не знаю, зачем зациклился вдруг на посуде. Красив фарфор, прекрасен хрусталь, сдержанно серебро, высокомерно золото, но завали меня всем этим с головой, все равно все победит то лето, когда я любил библиотекаршу Валю, близорукую умную детдомовку, и тот день, когда мы шли вверх на нашей реке и хотели пить. А родники — вот они, под ногами. Я-то что, я хлопнул на грудь, приник к ледяной влаге, потом зачерпывал ее ладошкой и предлагал возлюбленной.

— Нет, — сказала Валя, — я так не могу. Мне надо из чего-то.

И это «из чего-то» явилось. Я оглянулся — заводь, в которой цвели кувшинки, была под нами. Прыгнул под обрыв, прямо в ботинках и брюках брякнулся в воду, сорвал крупный лист кувшинки, вышел на берег, омыл лист в роднике, свернул его воронкой, подставил под струю, наполнил и преподнес любимой.

Она напилась.

И мы поцеловались.

Так что же такое посуда для питья и еды? Ой, не знаю. Не мучайте меня. Жизнь моя прошла, но не прошел тот день. Родники и лист кувшинки. И мы под небом.

Рассказ о двух повешенных

Ну хорошо мы, любящие Россию, уже ничему не удивляемся, то есть в смысле издевательств над Россией. В основном это издевательства публичные. Вот выпустили на экран свинью гулять, а на свинье черной краской: «Россия». Вот иконы оскверняются. Вот реклама: царский посол ворует кофе, ну и так далее.

В чем секрет русского неотмщения издевательству над русским? Думаю, в русском осознании своей греховности. Это осознание выше многих. Праведно проживший монах говорит: «Плачьте обо мне, братья, потому что не приготовил я себе напутствия в вечность. Вот идет день, после которого не будет другого утра. И будут муки, которые мы заслужили. И из пламени будем взывать: „Господи, Ты сотворил нас для жизни праведной, а мы уподобились скотам, считая плоть за главное в жизни. Забыли, что не деньгами платили за нас, а кровию Христовой“.

Какое же счастье сидеть в деревне одному, без телевизора, с восходящей на небеса молодой луной! Счастье — тихонько выходить во двор, чтобы не спугнуть скворцов, счастье — замереть над первыми цветами, да даже и такое счастье, чтобы горестно охнуть над погибшим ростком сирени.

Счастье-то счастье, но не уходит из головы ужас и цинизм только что виденного повешенного. Где? В самом центре Москвы, в начале Тверской, там, напротив Театра имени Ермоловой сейчас контора Евросети. Контора эта, по-нынешнему говоря, офис. Там тебя не обхамят, но без денег к ним не приходи. И вот я зашел и увидел, что при входе в Евросеть над головами входящих висит повешенный мужчина в галстуке, в хороших ботинках. На груди табличка: „Повешен за некультурное обращение с клиентами“. Большей мерзости, цинизма и пошлости я никогда не видел и очень надеюсь, что не увижу. Вот это символ Евросети. Сеть ее наброшена на нас, а над сетью висит повешенный манекен.

Какое же счастье сидеть в деревне одному, без телевизора, с восходящей на небеса молодой луной! Счастье — тихонько выходить во двор, чтобы не спугнуть скворцов, счастье — замереть над первыми цветами, да даже и такое счастье, чтобы горестно охнуть над погибшим ростком сирени.

Счастье-то счастье, но не уходит из головы ужас и цинизм только что виденного повешенного. Где? В самом центре Москвы, в начале Тверской, там, напротив Театра имени Ермоловой сейчас контора Евросети. Контора эта, по-нынешнему говоря, офис. Там тебя не обхамят, но без денег к ним не приходи. И вот я зашел и увидел, что при входе в Евросеть над головами входящих висит повешенный мужчина в галстуке, в хороших ботинках. На груди табличка: „Повешен за некультурное обращение с клиентами“. Большей мерзости, цинизма и пошлости я никогда не видел и очень надеюсь, что не увижу. Вот это символ Евросети. Сеть ее наброшена на нас, а над сетью висит повешенный манекен.

Возмущенный, я сказал офисным (читай: конторским) служащим:

— С черным юмором у вас в порядке.

Они, думая, что оценен их уровень, захохотали, довольные.

Нет, я человек старой закалки, а передо мной были люди новой формации. Закалка что-то значит, нас закаляли, а этих формовали, штамповали.

А теперь надо рассказать про второго повешенного. В тот же день поехал в свое Никольское. И мне первый встречный на остановке сказал:

— Чего Сережик-то выкинул, а?

— А что Сережик?

— Да повесился.

Ничего себе новость. Сережика я знал давно. Крохотного роста мужичишка, он сильно пил. Пил с женой, потом ее похоронил и напился сразу же. Ходил пить на могилу. Жил с матерью. Она не пила, умерла сама. То есть вот это неизвестно. У них загорелся дом, ее утром нашли мертвой. Может быть, она задохнулась в дыму. Огонь быстро потушили. Сережик даже и не проснулся — спал на крыльце. Заметили соседи, вызвали пожарных. Вскоре дом снова горел. Тоже потушили. Говорили, что от проводки, — дом старый.

Сережик часто приходил ко мне. Конечно, за деньгами. Но не было, чтобы он цыганил деньги просто так. Он каждый раз обязательно что-то приносил. Он воровал на стройках. Строек в наших местах было много — Москва расползалась. Сережик воровал все, что мог унести. А так как был малосильным, то уносил немного.

— Дядь Вов, — говорил он, — возьми рубероид. Хотел крышу крыть, да раздумал. Купи, а?

Когда была жива жена, то приходил вместе с нею. Она не смела войти в калитку, стояла за ней и смотрела на меня молитвенно и отчаянно.

— Сережик, — говорил я, — ну куда мне рубероид? Лучше я тебе просто так дам. Реанимируйтесь.

— Дядь Вов, — вздымал руки Сережик, — дядь Вов, знаешь чего? Не знаешь, дядь Вов. Я же к тебе в крайнем случае. Я все считаю, ты можешь не считать, я записываю, сколько тебе должен.

— Свечку поставишь в церкви, и ладно, — отвечал я.

— Да! — кричал он возбужденно. — Да! Но одеться же надо, так же не пойдешь. Да я и так за тебя молюсь. У меня и икона есть. Материна, еще от ее бабушки…

Нет, четко подумалось мне, не мог Сережик сам повеситься.

— Это когда?

— Да с неделю.

Я подошел к дому Сережика. А в дом уже было не войти: вся одворица была обнесена забором, и внутри ходили рабочие. Меня внутрь не пустили, сказали: не велено.

Да, не мог Сережик сам повеситься, помогли. И не от проводки загорался его дом, а поджигали.

— Дядь Вов, — кричал он, — пойдем со мной, пойдем! Я тебе покажу, где проводка, а где загорелось. Там и бутылка с бензином. Поджигали меня, дядь Вов. Пожарник говорит: „Начали поджигать, все равно сожгут“…

Вот и весь мой рассказ. Теперь на месте дома Сережика стоит угрюмая желто-красная домина, у ворот будка со сторожем. Иногда из ворот выезжает нерусская машина с затемненными стеклами. Да в общем-то и плевать в эту сторону. Но вот жаль, не знаю, где похоронили Сережика. С его смертью я лишился молитвенника за себя. Это главное.

А висит ли в конторе-офисе манекен, это мне уже и неинтересно. Злу не положено предела, еще и не то увидим.

А Сережика нет.

День да ночь — сутки прочь

Вот и опять день настал. И идет. И прошел. И ничего за целый день не сделал. Упечатал только колодец, чтоб зимой не замерзал, чтоб не таскать зимой чайниками кипяток для разморозки льда внутри шланга. И все. Да в конце концов, и колодец можно было не упечатывать. Ну, будет перемерзать шланг, ну и что? Принести чайник кипятку да разморозить. Даже интересно.

Ну, птицам хлеб крошил. Они сидели на снежных ветках, ждали. Потом слетелись. Потом их согнала ворона и поддала по кормушке снизу башкой. Крошки просыпались. Я наладил, но с земли не стал собирать крошки, добавил новых. Так они и клевали: воробьи и синицы вверху, ворона внизу.

Прошел день. Гаснет дневной свет, сжимается от холода. Ушло солнце. Да, день прошел.

Прошел, и слава Богу. Не врал, не крал, телевизор не смотрел, молчал, среду соблюдал. Так же и жили всегда: день да ночь — сутки прочь.

Ночью неподвижная овальная луна в белом окне. А утром она же, на глазах умирающая, падает в темный лес за рекой. А роща на востоке начинает розоветь, будто там встали и зажгли горящие розовые свечи.

И опять день настал. И идет… Кипяток в моей кружке остывает, я забыл заварить чай, забыл, что надо что-то съесть, чтобы встать и что-то делать. Сижу, уставясь взглядом сквозь зеленые листья цветов на подоконнике в белое небо. Надо встать, надо цветы хотя бы полить.

У кормушки уже две вороны. Синицы их уже не боятся. Сижу и думаю, хватит ли у солнца сил подняться до перекрестья рамы на окне. Наверное, не хватит — зима, дни короткие.

Надо встать, надо одеться, надо выйти в сад. Надо огрести снегом яблони и вишни, и смородину. Не знаю, как мне, а им тут зимовать.

Мелочь

Почти ничего не значит нынешняя мелочь. Денежная, имею в виду. Помню из детства утверждение дедушки, что гибель России началась с момента изъятия из обращения монетки достоинством в полкопейки. Полкопейки — это грош, он остался только в пословицах, которые тоже умирают. "Не было ни гроша, да вдруг алтын". Алтын — сколько копеек? Три копейки. Правильно. А две копейки? Это семитка. А гривенник — это десять копеек. А пятиалтынный — это пятнадцать. Двугривенный — двадцать, а полтинник и вовсе пятьдесят. Наконец, рубль — это целковый. Копейка рубль бережет — так говорили. Копейка — это кусок хлеба, коробка спичек, стакан газировки, на рубль в студенческие жили по три дня: хлеб ржаной, буханка — девять копеек, картошки килограмм — десять копеек, кило макарон — четырнадцать, остальное соответственно.

Совершенно сознательно я вспоминаю цены детства и юности, чтобы хоть как-то напомнить нынешним молодым о ценах, которых достигло Отечество всего за пятнадцать лет после самой страшной войны в истории. Почему, спросим, росло благоденствие народа? Ответ самый простой: не воровали. Были и гусинские, и березовские, и разные рыжие прохиндеи, но условий для воровства им особо не создавалось. Боялись, попросту сказать.

Но что мы все о них, их и без нас Господь накажет, надо больше с себя спрашивать. А чего вдруг я стал про мелочь размышлять? Я шел в зимний день без перчаток и грел руки в карманах куртки. А в кармане мелочь, вот и тряс ею. Еще вспоминал, как до сих пор у меня в Вятке продавщицы в сельских магазинах сдают сдачу с точностью до копейки, и я заметил, что их обижает наша московская хамская привычка не брать на сдачу медяшки. И еще меня выучил уважать нынешние монетки один мужчина, Александр Григорьевич. Мы шли с ним по улице, он нагнулся, поднял копейку и объяснил: "Ты же видишь — изображение Георгия Победоносца, как же его оставить под ногами, еще кто наступит". С тех пор я поднимаю даже мелкие монеты. Подними, донеси их до ближайшего нищего, идти далеко не придется, и отдай ему. А у него набежит монетка к монетке на хлеб, на соль.

Шел такой густой свежий снег, что белые стены домов не ограничивали пространство, я чуть не въехал в высокую белую стену Сретенского монастыря и пошел вдоль нее. Увидел у ворот занесенную снегом нищую. Да нищую ли? Очень бойка она мне показалась, но правая рука, трясущая в кармане мелочь, захватила ее в горсть и извлекла на свет божий. Я решил подать монетку, всегда вспоминая маму, учившую, что подавать надо, но понемногу. "Большой милостыней не спасешься, лучше чаще подавать. Нищий настоящий и куску хлеба рад, а тут деньги".

На ладони правой руки лежала грудка беленьких монеток, а левой рукой я стал эту грудку ворошить, ища монету желтенькую — я решил подать полтинничек. То есть правая рука знала, что делает левая. И что мне было дать рубль, нет, видимо, пожалел. А рубль-то как раз у меня из ладони и выскользнул и упал в густой снег. Где там его было искать. Я дал нищей пятьдесят копеек и подумал, что хорошо меня Господь вразумил за жадность.

Назад Дальше