Когда рыба ловилась хорошо, Сидор Иванович был доволен и варил уху. Но часто, поболтав в ведерке рукой и уколов ее о жабры пойманных ершей, замечал:
— Если бы эстолько… тыщ!
Лицо его омрачалось, главным образом оттого, что тысячу на червяка не поймаешь. Он был жаден. И зол: вместе с крючком старался всегда вырвать внутренности. Рыба билась и выкатывала налившиеся кровью глаза, а он говорил:
— Тэкс!
IIIНа берегу валялась доска. Сидор Иванович решил пойти поискать под ней червячков, — весь запас вышел. Он положил удочку и пошел вдоль камышей.
Жар спадал, в городе смутно трезвонили чуть слышные колокола, тени вытягивались и темнели. Золотые наклоны света дрожали меж ярких сосен. Кричали утки, пахло тиной, водой и лесом. Синие и зеленые стрекозы сновали над Камышами, желтели кувшинки. Отражая темную зелень берегов, блестела вода. А под ней голубел призрак неба — оно яснело вверху.
Шагах в двадцати от берега, из кустов, закрывающих сквозную, веселую чащу перелеска, — вился сизый дымок, слышались неясные голоса. Звенела посуда, басистый смех прыгал и дрожал низом над водой. Камыши дремали. Плавные круги ширились и умирали в зеленых отблесках воды: рыба или лягушка.
Сидор Иванович подошел к доске, нагнулся, приподнял ее тяжелый, насквозь промокший конец, и сказал:
— Чай пьют. Городская шваль — девки стриженые, али попы. Попы открытый воздух обожают: с ромом.
В камышах что-то зашевелилось; Сидор Иванович выглянул и увидел в просвете береговой заросли, на маленьком твердом мыске — двух людей: черный пиджак и синяя юбка. Так определил он их. Увидел он еще и два затылка: мужской гладкий и женский — отягченный русыми волосами, но определять их не стал и услышал следующее:
— Как он тихо плавает.
— А правда: похоже на гуся?
— Сам вы гусь. Это царь, он живет один.
Сидор Иванович поднял доску и с треском бросил ее оземь. На оголенной земле закопошились белые и розовые черви.
— Кто ходит? — встрепенулась женщина.
— Кто-то зашумел.
— Медведь, — сказал черный пиджак. — Съест вас.
Лавочник обиделся и хотел выступить из-за прикрытия, но удержался, насупился и крякнул. Эти люди были ему не по душе — господишки: то есть что-то смешное, презренное и “с большим понятием” о себе. Разговор продолжался. Сидор Иванович поднял червяка и меланхолически положил его в банку из-под помады.
— Он очень симпатичный, — сказала девушка. — Его белизна — живая белизна, трепетная, красивая. Я хотела бы быть принцессой и жить в замке, где плавают лебеди — и чтобы их было много… как парусов в гавани. Лебедь, — ведь это живой символ… а чего?
— Эка дура, принцесса, — сказал про себя лавочник, — юбку подшей сперва, пигалица!
— Чего? — переспросил черный пиджак. — Счастья, конечно, гордого, чистого, нежного счастья.
— Смотрите — пьет!
— Нет — чистится!
— Где были ваши глаза?
— Смотрел на вас…
Лавочник оставил червяков. Он был заинтересован. Кто пьет? Кто чистится? Кто “симпатичный”? И все его любопытство вылилось в следующих словах:
— Над кем причитают?
Он выступил из-за камыша и осмотрелся.
IVПруд был так спокоен и чист, что казалось, будто плывут два лебедя; один под водой, а другой сверху, крепко прильнув белой грудью к нижнему своему двойнику. Но двойник был бледнее и призрачнее, а верхний отчетливо белел плавной округлостью снежных контуров на фоне бархатной зелени. Все его обточенное тело плавно скользило вперед, едва колыхая жидкое стекло засыпающего пруда.
Шея его лежала на спине, а голова протянулась параллельно воде, маленькая, гордая голова птицы. Он был спокоен.
— Никак лебедь прилетел! — подумал лавочник. — Вот мельник дурак, еще ружьем балуется: шкура — пять рублей!
— Я слышала, — сказала девушка, — что лебеди умирают очень поэтически. Летят кверху насколько хватает сил, поют свою последнюю песню, потом складывают крылья, падают и разбиваются.
— Да, — сказал черный пиджак, — птицы не люди. Птицы вообще любят умирать красиво… Например, зимородок: чувствуя близкую смерть, он садится на ветку над водой, и вода принимает его труп…
Сидор Иванович почувствовал раздражение: птица плавает и больше ничего. Что тут за божественные разговоры? Что они там особенного увидели? Почему это им приятно, а ему все равно? Тьфу!
Собеседники обернулись. Глаза женщины, большие и вопросительные, встретились с глазами лавочника.
— Хорошая штука! — сказал он вслух и дотронулся до картуза.
Ему не ответили. Тон его голоса был льстив и задорен. Лавочник продолжал:
— Твердая. Мочить надо. Жесткая, значит, говядина.
Опять молчание и как будто — улыбка, полная взаимного согласия; конечно, это на его счет, он человек неученый. Что ж, пусть зубки скалят. Шуры-амуры? Знаем.
Он смолк, не зная, что сказать дальше, и озлился. Птица плавает, а они болтают! Шваль городская.
— Свежо становится, — сказала девушка и резко повернулась. — Пойдемте чай пить.
И вдруг Сидор Иванович нашел нужные слова. Он приятно осклабился, зорко бегая маленькими быстрыми глазами по лицам молодых людей, прищурился и процедил, как будто про себя:
— Этого лебедя завтра пристрелить ежели. Дома ружьишко зря болтается. Эх! Знатное жаркое, дурья голова у мельника!
Он видел, как вспыхнуло лицо девушки, как насмешливо улыбнулся черный пиджак, — и вздрогнул от радости. Он ждал вопроса. Инстинкт подсказал ему, чем можно задеть людей, не пожелавших разговаривать с ним — и не ошибся. Девушка посмотрела на него так, как смотрят на кучу навоза, и спросила у него звонким, вызывающим голосом:
— Зачем же убивать?
— На предмет пуха, — кротко ответил лавочник, радостно блестя глазами. — Для удовольствия значит. Как мы, то есть охотники.
Она медленно отвернулась и прошла мимо, шурша ботинками в сочной траве. Мужчина спросил:
— Вы любитель покушать? Брюшко-то у вас того…
Сидор Иванович побагровел и задохнулся от бешенства, но было поздно; оба быстро ушли. Лавочник нагнулся, задыхаясь от волнения, и рассеянно поднял двух червяков. У противоположного берега лениво и плавно двигался лебедь.
— То есть, — начал Сидор Иванович, — птица плавает, какая невидаль, скажите, ради бога…
И вдруг ему послышалось, что эхо воды отразило упавшее из леса, обидное, сопровождаемое смехом, слово “дурак”… Он выпрямился во весь рост, приложил руку ко рту и заорал во весь простор:
— От дурака и слышу-у!
Эхо повторило звонко и грустно… ура-ка… рака… ака… шу… у!!!
Было тихо. Звенели невидимые ложечки, вечерняя прелесть стлала над водой кроткие тени. Реял сизый дымок самовара, звучал смех. И плыл лебедь.
VНочью Сидору Ивановичу приснилось, что он убил лебедя и съел. Убил он его, будто бы, длинной и черной стрелой, точь-в-точь такой же, какие употребляются дикарями, описанными в журнале “Вокруг Света”. Раненый лебедь смотрел на него большими, человеческими глазами и дергал клювом, а он бил его по голове и приговаривал:
— Шваль! Шваль! Шваль!
Утро взглянуло сквозь ситцевые занавески и разбудило лавочника. Проснувшись, он стал припоминать вкус съеденного им во сне лебедя и машинально сплюнул: горький был. Потом вспомнил, что благодаря вчерашней случайности испортилось настроение и пропала охота удить, а был самый клев. Потом стал размышлять: застрелить лебедя или нет. И решил, что не стоит: мельник ругаться будет. А это неприятно — пруд его — не даст рыбу ловить.
Все же он не мог отказать себе в удовольствии мысленно прицелиться и выстрелить: трах! Пух, перья летят, вода краснеет… Забился… сдох. Впрочем, — что же из этого? Ну, хорошо, этого он убил. А еще их осталось сколько! Плавают себе и плавают.
И перед его еще сонными глазами проплыл, колыхаясь в зеленой воде, белый спокойный лебедь.
Сидор Иванович раздраженно сплюнул, вспомнив тех господчиков, и повернулся к жене. Она крепко спала, и в рыхлом, рябом лице ее лежала сытая скука. Он поднял одеяло и плотоядно ущипнул супругу за жирный бок.
— Эх ты… лебедь! — сказал он, проглотив сладкую судорогу. — Ну, вставай, что ли!..
Игрушка
IВ один из прекрасных осенних дней, полных светлой холодной задумчивости, неяркого сияния солнца и желтых, бесшумно падающих листьев, я гулял в городском саду. Аллеи были пусты, пахло прелью, земляной сыростью; в багрянце листвы светилось чистое голубое небо. Это был старинный провинциальный сад, изрезанный вдоль и поперек неправильными тропинками; сад с оврагами, густо поросшими крапивой; с кирпичами, мостиками и полусгнившими ротондами. Огромные столетние липы и березы почти закрывали небо; в их влажной сочной тени было так хорошо прилечь, наблюдая маленьких красногрудых снегирей, прыгавших по земле.
Я шел, помахивая тросточкой, вполне довольный настоящей минутой, тишиной и легкими послеобеденными мыслями. Повернув с аллеи на узкую кривую тропинку, я заметил двух мальчуганов, присевших на корточки в густой высокой траве, и подошел к ним совсем близко.
Сейчас трудно припомнить, почему это так вышло. Я человек довольно замкнутый и неохотно сталкивающийся с кем бы то ни было, даже с детьми; возможно, что меня привлекло сосредоточенное молчание маленьких незнакомцев, изредка прерываемое тихими напряженными возгласами.
Оба так погрузились в свое занятие, что я, незамеченный, очутился от них не далее десяти шагов и притаился за деревом. Мальчики продолжали возиться, устраивая что-то свое, понятное им и никому более. Вытянув шею, я разглядел обоих. Один, постарше, лет, вероятно, двенадцати, круглоголовый и низенький, выглядел сильным, задорным крепышом, румяный и загорелый. Другой, тоненький, высокий, с бледным, истощенным лицом и оттопыренными ушами, производил более симпатичное впечатление; природа как будто пожалела его, наградив парой чудных выразительных глаз. Одеты были оба они в летние гимназические блузы и белые форменные фуражки. Крапива и лопухи мешали мне хорошенько рассмотреть странное сооружение, возведенное мальчиками. Я был уверен, что эта незаконченная постройка превратится со временем в уродливую глыбу земли и палок под громким именем “Крепости Меткой Руки” или “Форта Бизонов” — забава, которой увлекался и я в те блаженные времена, когда длина моих брюк не превышала еще одного аршина.
Пока я гадал, старший мальчик согнулся, стругая что-то перочинным ножом, и я увидел два невысоких кола, торчавших из земли очень близко друг к другу. Верхние концы их соединялись короткой, прибитой гвоздями перекладиной. Тут же сзади бледного мальчугана валялась грязная скомканная тряпка.
Круглоголовый сунул руку за пазуху и сказал:
— Думал — потерял. А она здесь.
Он вытащил что-то зажатое в кулак и показал приятелю. Потом бросил на землю. Это была бечевка, смотанная клубком. А я услышал в этот момент тоненькие неопределенные звуки, выходившие, казалось, из-под земли.
Гимназистик кончил строгать и встал. В руках у него был толстый заостренный кусок дерева. Он воткнул его в землю между вертикально торчащими кольями, взял бечевку и крепко, аккуратно завязал один ее конец вокруг только что воткнутого колышка. Другой конец спустил через перекладину, и я увидел… петлю. Младший, упираясь руками в согнутые колени, внимательно следил за работой, старательно помогая товарищу бровями и языком, точь-в-точь как на уроке чистописания.
— Готово, Синицын! — сказал крепыш и, быстро оглянувшись, прибавил торжественным, сухим голосом: — Ведите преступника!
IIИ тут я сделался свидетелем неожиданной отвратительной сцены. Грязная тряпка оказалась мешком. Синицын встряхнул его, и на траву, беспомощно расставляя крошечные дрожащие лапы, вывалился слепой котенок. Он шатался, тыкался головой в траву и жалобно, тонко скулил, дрожа всем тельцем.
— Ревет! — сказал Синицын, любопытно следя за его движениями. — Смотри, Буланов, — на тебя пополз!..
— Он думает, что мы его оправдаем, — сердито отозвался Буланов, хватая котенка поперек туловища. — Знаешь, Синицын, ведь все преступники перед смертью притворяются, что они не виноваты. Чего орешь? У-у!
Я вышел из-за прикрытия. Мое появление смутило маленьких палачей; Буланов вздрогнул и уронил котенка в траву; Синицын испуганно расширил глаза и вдруг часто замигал, подтягивая ремешок блузы. Я приветливо улыбнулся, говоря:
— Чего переполошились, ребята? Валяйте, валяйте! Интересно!
Оба молчали, переглядываясь, и по сердитым вытянутым лицам их было видно, как глубоко я ненавистен им в эту минуту. Но уходить я не собирался и продолжал:
— Экие вы трусишки, а? Что это у вас? Качели?
Буланов вдруг неожиданно и громко прыснул, побагровев, как вишня. Сравнение с качелями, очевидно, показалось ему забавным. Синицын откашлялся и протянул тоскливым, умоляющим голосом:
— Это… это… видите ли… вот… виселица. Мы хотели поиграть… вот… а…
Он умолк, захлебнувшись волнением, но Буланов поддержал его.
— Так, ничего, — равнодушно процедил он, рассматривая носки своих сапог. — Играем. А вам что?
— Да ничего, хотел посмотреть.
— Вы, может быть, драться думаете? — продолжал Буланов, недоверчиво отходя в сторону. — Так не нарывайтесь, у меня рогатка в кармане.
— Ах, Буланов, — укоризненно сказал я, — совсем я не хочу драться. А вот зачем вы хотели котенка повесить?
— А вам что? — торопливо заговорил Синицын. — Вам-то не все равно? Все одно, его утопить хотели… и еще троих… Я у кухарки выпросил… Вот…
— Ему все равно! — подхватил Буланов.
— Так ведь вы не умеете, — заметил я, — тут нужно знать дело.
Мальчики переглянулись.
— Умеем! — тихо сказал Буланов.
— Ну, как же?
— Как? А вот как, — снова заговорил Синицын, и его бледное лицо мечтательно вспыхнуло, — а вот как: ставят его под виселицу… А стоит он на стуле… Потом палач петлю наденет и…
— Врешь! — горячо перебил Буланов. — Вот и врешь! Сперва еще балахон наденут… совсем… с головой… Ну? Не так, что ли?
— Балахон? Да, — покорно повторил Синицын. — А потом — раз! Стул из-под него вышибут — и вся недолга.
— Это кто же тебе рассказал?
— Кто? Вот он, — Синицын указал на Буланова. — А ему дядя рассказывал.
— И он весь бывает синий, — заявил Буланов, наматывая бечевку вокруг пальца.
— Котенка оставьте, — сказал я. — Жалко. Бросьте эту затею!
Дети молчали. Мое заявление, по-видимому, не было для них неожиданностью, они предчувствовали его и не обманулись моей смиренностью. Наконец, сердясь и краснея, Буланов сказал:
— Людей можно, а котят — нет?..
— И людей нельзя.
— Дядя говорит — можно, — возразил мальчик, окинув меня критическим взглядом, и прибавил:
— Он умнее вас. Он за границей был.
Возражения становились бесполезными. Авторитет дяди окончательно уничтожал меня в глазах моих противников. И как уверять их, что не он, дядя, умнее, а я?.. Я ударил ногой миниатюрную виселицу, и она рассыпалась. Гимназистики, оторопев, пустились бежать со всех ног, бросив на произвол судьбы котенка, мешок и неиспользованную бечевку. Зверек пищал и ползал, путаясь в высокой траве.
Я обратил их в бегство, но был ли я победителем? Нет, потому что они остались при своем ясном и логическом убеждении:
— Если можно людей, то кошек — тем более…
Быть может, впоследствии, когда жизнь ярко и выпукло развернет перед ними свою подкладку, Синицын и Буланов преисполнятся сочувствия к кошкам и начнут тщательно воспитывать откормленных сибирских котов, но теперь как отказаться от нового романтического удовольствия, приближающего их детские души к непонятному волнующему трагизму современности, захватывающему и интересному, как роман из индийской жизни? “Там” — вешают… И мы…
Впечатления детства… Какова их судьба?
Ерошка
IЕрошка ходил всегда в длинной рубахе без пояса и считался мужиком слабоумным, лядащим. Вихры рыжих волос, смешно торчавших из-под маленького, приплюснутого картуза, придавали его одутловатому, веснушчатому лицу выражение постоянного беспокойства и нетерпения. Глаза у него были голубые, загнанные, а бородка белесоватая и остроконечная.
Впрочем, особенно его не трогали и, если когда дразнили — то так, мимоходом, скорее по привычке, без того особенного, злобного упорства, каким отличается русский человек. Даже прозвище Ерошки было “блажной”, а не “чудной”. Ерошка не задумывался. Капризы его были не сложны и заключались, с одной стороны, в какой-то необыкновенно длинной и хитрой дудке, сделанной им самим; с другой — в любви к скандалам и происшествиям. Удивительно, что сам он был нрава смирного, но страшно любил смотреть всякую драку, буйство, даже грызню собак. О драках он мог говорить долго и обстоятельно, размахивая руками и захлебываясь от восторга.
— Ка-эк двинет! Ка-эк двинет, братец ты мой! — говорил он, прищелкивая языком. — Зуб выхлеснул, — добавлял он, помолчав. — Скулу всю разворотил!
Разговор переходил на другое; о драке уже забывалось, но вдруг Ерошка вставлял, снова и неожиданно:
— Себе лоб раскровянил!
На дудке он играл больше весной, забравшись куда-нибудь в огород, между кучей сухого навоза и кустом репейника. Сидел на корточках, свистел заунывно и нескладно, часто останавливаясь и прислушиваясь к тихим вечерним отголоскам, полным мирной грусти и жалобы. Бежали мальчишки, покрикивая:
— Ерошка-дергач!
Он, вероятно, не слыхал их. Случалось, что какой-нибудь, особенно назойливый парень, перегнувшись через изгородь и ухарски заломив шапку, начинал подвывать пьяным голосом, но и тогда Ерошка ограничивался одним кратким замечанием: