Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что, с Божьей помощью, никакой войны не будет. То есть война, конечно, будет, да еще такая, какой кусок золота я бы хотел иметь. И не одна — множество войн. И великих войн, как я тебе об этом уже писал, но от той войны, про которую думали, что она вот-вот разразится среди «близких друзей», которые недавно рука об руку сражались с турком, — вот этой-то войны, как кажется, удалось, слава Богу, избежать, если только не случится чего-нибудь такого, чего-нибудь совершенно непредвиденного — кто их знает, этих балканских хватов? Когда начинают называть друг друга братьями, не жди добра… Покамест надо надеяться на то, что все будет тихо. И раньше было понятно, что едва «мы» вмешаемся и скажем свое слово, будет тихо, достаточно одного «нашего» слова, чтобы было тихо![277] Эти герои, эти храбрецы, эти победители турок, едва они получили телеграмму о том, что некрасиво получается, когда братья-союзники дерутся из-за наследства, и что было бы гораздо приличней вести себя по-человечески, как тут же от одного союзника к другому полетели депеши о том, что они всем довольны, что они не имели в виду ничего иного, кроме достижения братского мира! Напротив того, они очень благодарны… По правде говоря, они только погорячились. Но днем позже, когда им напомнили о том, что братьям, которые закатали рукава и готовы надавать друг другу пощечин, следует, с позволения сказать, эти рукава раскатать обратно, они уже заговорили по-другому. Пока неизвестно, все ли четверо союзников пошлют в Петербург своих представителей на переговоры, а если даже пошлют, то удастся ли добиться между ними согласия. Тут невозможно быть пророком и предсказать, что выйдет из этих переговоров, кто ж настолько умен, чтоб угадать, что скажет Франц-Йойсеф и как разрешится спор между «добрыми друзьями» — поди знай, ведь что хорошо для тебя, не хорошо для меня, или что русскому здорово, то немцу смерть… Но пока что в телеграммах от «добрых друзей», которые еще вчера стояли друг против друга и, казалось, были готовы вот-вот открыть огонь, можно прочесть, что сегодня они один громче другого клянутся, можно сказать, землю едят в том, что не имели в виду ничего, не дай Бог, плохого и, напротив того, находятся в наилучших отношениях!
Я, после того как прочитал эти болгарские и сербские телеграммы — это было поздно ночью, в редакции уже не было ни одной собаки, кроме меня, — спустился вниз к наборщикам. Я к ним часто спускаюсь, мне нравятся наборщики. Они — народ подневольный. У наборщика такая натура: что ты ему ни дай напечатать, он тебе все напечатает. И что ты ему ни скажи, он все выслушает, не споря и даже не переспрашивая. Это тебе не Хаскл Котик, у которого и вопросы по любому поводу, и «что ты можешь еще об этом сказать», и «откуда ты это взял», и «может быть, все вообще наоборот»… Я присел с ними, с наборщиками то есть, поболтал о том о сем, в частности и об ответах, которые пришли от болгар и от сербов, и говорю им: «Знаете, люди добрые, — говорю я, — что мне напоминают эти балканские телеграммы? Они мне напоминают, — говорю я, — как я один раз присутствовал во время раввинского суда у нашего касриловского раввина. На это дело можно было билеты продавать. Два мясника поспорили о коровьей шкуре, которую они припасли. Один привел сотню признаков с тысячью суждений и неопровержимых доказательств того, что эта шкура принадлежит ему, а другой еще больше признаков и свидетельств того, что слова первого — совершеннейшая ложь, а эта шкура, напротив того, принадлежит именно ему. Но все эти признаки вместе со свидетельствами, суждениями и неопровержимыми доказательствами были не так хороши и увлекательны, как те заявления, с которыми эти двое выступили. Я эти заявления помню как сейчас. Одного из мясников звали Зимл, другого — Лейба. Зимл заявил раввину вот что:
— Послушайте, ребе, душа моя, вы — человек мудрый, а история эта такова. Я против Лейбы ничего не имею. Да и что я могу против него иметь? Он такой же мясник, как я. Вкалывает, бедняга, ищет, где бы заработать на кусок хлеба, и я готов поклясться чем угодно, что я премного доволен тем, что он пришел со мной к вам на суд, положившись на вашу справедливость. Будьте уверены, что как вы решите, так все и будет, можете мне поверить, я не хочу попусту языком трепать, ни о ком дурного слова, не дай Бог, не скажу. Но одну вещь я должен вам, ребе, все-таки сперва сказать — вы же не знаете, кто на самом деле этот Лейба, черта его батьке и перебатьке! Это ведь вор, и мерзавец, и трефной он насквозь, жир трефной, урод, болячка трефная с головы до пят, падаль, собакам на выброс! Вы не только должны присудить эту шкуру мне, вы должны оштрафовать его, этого вора, чтобы он заплатил мне стоимость шкуры и все судебные издержки, чтоб другой раз помнил и детям своих детей наказал помнить!..
Так заявил во всеуслышание этот Зимл. А Лейба заявил в ответ, только еще громче:
— Послушайте, дорогой мой ребе, это же просто глупо, я не такой рвач и наглец, как Зимл, и у меня не такой паскудный язык, как у него, и поэтому я не буду говорить о нем дурного. Я признаю, что мы оба — мясники, лавки наши стоят рядом, никогда, слышите ли, никогда мы не ссорились, слова плохого друг другу не сказали, и сейчас ничего такого бы между нами не произошло, кабы не эта история со шкурой, из-за которой мы пришли к вам на суд и которая сама по себе ничего не значит, но пусть люди слышат, и пусть ребе судит по закону, кто из нас прав и кто виноват. На то вы и раввин, и человек Торы, и мудрец, а мы — люди простые и вас послушаемся. Я-то, во всяком случае, послушаюсь, и Зимл, наверное, послушается. Почему бы ему и не послушаться, если он сам знает, что эта шкура настолько же принадлежит ему, насколько она принадлежит вам? Он просто прикидывается, думает, вдруг ему повезет и вы присудите ему эту шкуру. Теперь же, когда вы выслушаете мое свидетельство, вы сами увидите, чья это шкура, и кто кому должен заплатить в три раза больше, и кто должен запомнить, что бывает с тем, кто разбойно отнимает чужую шкуру, уж он у меня это запомнит, этот вор и сын вора, этот мерзавец и сын мерзавца, эта кость трефная, чтоб его отца из могилы вышвырнуло, а его самого туда швырнуло, и в этот злой час скажем аминь, Господи!
Хотите ли знать, люди добрые, чем кончился раввинский суд? Конец был скверный. Мясники препирались и крыли друг друга до тех пор, пока не вцепились друг другу в бороды, и раввин был рад, когда они выкатились за дверь…» Я боюсь, дорогая моя супруга, как бы тут не случилось то же самое. Тем более что это не два мясника, а целых четыре, да к тому же есть и подстрекатели[278], посторонние, которые только и ждут, как бы началась драка между «братьями», уж они тогда полакомятся… Я, однако, полагаю, что до этого дело не дойдет. «Наш» Сезонов не допустит. Одна беда, что он не совсем здоров, простудился, отсутствует. Кроме того, наши министры сейчас сильно заняты тем, что бойкотят думу[279]. Нынче, слава Богу, такая мода: чуть что — бойкот! Сказал ты мне грубое слово, так я тебе ни пол-слова в ответ, а сразу бойкочу тебя, то есть тебя не слушаю, не вижу и знать тебя не знаю, даже не знаю, есть ли ты на свете!.. Поляки с их бойкотом евреев положили почин. На них глядя, и все прочие поступают так же. Сионисты бойкотят конгресс[280]. Министры бойкотят думу. Скоро, верно, жены начнут бойкотить мужей, дети — папу с мамой, ученики в хедерах — своих ребе, служанки — хозяек, лошади — извозчиков, короче говоря, весь свет устроит бойкот! Но самый лучший бойкот устроили наши министры. Хочешь знать, с чего это началось? С мелочи: черт дернул одного из черносотенных депутатов — его зовут Марков номер два — вылезти в думе с грубым словом. Он вспомнил, что где-то написано «не укради», и, значит, воровать нельзя… Как будто только у них, у черносотенцев то есть, на эти слова монополия и только они могут с этим «не укради» делать, что пожелают… Хочу по правде тебе сказать, я так вожусь с ними, с этими черносотенцами, поскольку, что они ни скажут, всегда говорят то, что думают, без затей. Например, хотят они, чтобы Бейлис был виноват в том, в чем он ни сном ни духом не виноват. Заявляют, бедолаги: «Мы таки знаем, и вы знаете, и весь свет знает, что вам нужна кровь наших детей для семисот девяноста девяти жертвоприношений. Но мы хотим, чтобы вы согласились с тем, что она действительно вам нужна, а если уж не всем вам, то хотя бы согласитесь с тем, что у вас есть такая секта[281], которая… От вас что, убудет, если вы так скажете? Евреи, вы какие-то странные! Можете не говорить, что вы режете на Пейсах наших детей. Нет. Скажите только, что, согласно вашему закону[282], вам бы это было нужно, но вы этого не делаете, так как живете среди нас так долго, что уже нахватались от нас порядочности и возвышенных чувств и способны вести себя по-человечески…» Теперь ты понимаешь, дорогая моя супруга, почему я предпочитаю именно Маркова и Пуришкевича? Послушай, если бы я был в думе, я бы никому не позволил выступать, только им двоим. Глупенькая, двадцать Миликовых[283] с тридцатью Чехидзами[284][285] и за год не наговорят столько, сколько Марков или Пуришкевич способны сказать за полминуты! Я бы задал им работы в думе, у меня для них готова комбинация, но поскольку у меня нет времени — пора подумать о сне, — то буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем гораздо подробней. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Будь здорова, поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями
от меня, твоего супруга
Менахем-Мендла
(№ 136, 27.06.1913)
19. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву. Письмо восьмое Пер. В. Дымшиц
Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!
Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.
Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, о том, что не знаю, есть ли на свете город, в котором хотя бы слыхано было о таких горестях, которые мы переносим здесь, в Касриловке. То, что с нами давеча тут случилось, не бывало нигде и никогда с самого сотворения мира. Мы до сих пор живем в страхе. Бог послал нам пристава, настоящего Амана[286], и он хочет нам отомстить. И кто, по-твоему, виноват? Наши богачи. И даже не столько богачи, сколько эти бездельники, писаки, которые пишут в газетах. Делать им нечего, вот они и хватаются за каждую глупость, размазывают ее по листам и устраивают из нее, как говорит мама: «Цимес[287] на семи тарелках…» Если бы не они, ничего бы не случилось. Пристав, этот Аман, мог бы мордоваться, мордоваться и замордоваться. Но я выхватываю рыбу прежде, чем сеть вытащена, забыла, что надо же сначала рассказать тебе саму историю. А история эта хорошая, хоть и короткая. Могу все объяснить тебе в двух словах, если у тебя есть время выслушать меня до конца и ты можешь на минутку оторваться от своих великих дел с твоими турками, и с твоими царями, и с твоими миллионерами и вспомнить, что у тебя есть жена, до ста двадцати лет, которая, может быть, не умеет так бойко писать, как ее муж-писатель, но ведь историю-то сумеет рассказать и мужик в лаптях.
В общем, ты должен помнить сынка Лейви-глухого, Шлойме-Велвела-шарлатана. Он теперь черт знает что такое, богач с фаэтоном. Единственный такой богач и единственный такой фаэтон! Откуда у него все это взялось — никто не знает, кто говорит — от железной дороги, кто — из Егупца, кто — от карт. Так или иначе, он построил себе домишко на рынке, с палисадником, и с решетками на окнах, и с фонарем над крыльцом и привез из Егупца железный шкаф, десять мужиков едва втащили — весь город сбежался подивиться. Тут он начал величаться перед городом, раздавать милостыню не скупясь и так, чтобы все знали и все о нем говорили — Шлойме-Велвел то, Шлойме-Велвел се! Ну кто ж терпеть ровня этому сыну Лейви-глухого, когда никто не моги ему и слова сказать? Как говорит мама: «В Писании сказано, неизвестно нынче, кто завтра будет на коне…» А было бы неплохо, не правда ли? Захотелось ему почета от начальства, становится он своим человеком у нового пристава, которого нам прислали, и зовет его к себе в пятницу вечером на рыбу, раз зовет, и другой, и третий, да так, чтобы город это, значит, видел и проникался почтением. Не шутка, такой Аман — и ест рыбу у Шлойме-Велвела! Обмозговывает это дело Аман — тоже ведь не дурак, — берет и шлет с городовым Шлойме-Велвелу клетку со странной птичкой. Смотрит он, Шлойме-Велвел то есть, на птичку: что это такое? Говорит ему городовой: это попугай. Что за попугай? Говорит городовой: говорящая птица. Спрашивает его Шлойме-Велвел: а мне на что? Говорит ему городовой: это тебе пристав прислал в подарок. Радуется Шлойме-Велвел и спрашивает у городового: что мне с ним делать, с попугаем то есть? Говорит ему городовой: будешь его кормить и, прощенья просим, плати полтораста рублей и — пятерку за клетку. Тут уж Шлойме-Велвел удивляется: полтораста рублей? За что? Говорит ему городовой: за попугая. Тут Шлойме-Велвел прямо-таки впадает в ярость и говорит, что не даст и ста пятидесяти копеек. Говорит ему городовой: как тебе будет угодно! Поворачивается кругом и уходит, а попугая оставляет у Шлойме-Велвела. Берет он, Шлойме-Велвел то есть, запрягает фаэтон, мчится к приставу и в спешке забывает взять с собой птицу. Приезжает к приставу: твое величество, что ты мне послал? Говорит ему пристав: попугая. Спрашивает его Шлойме-Велвел: на что мне попугай? Говорит ему пристав: коль скоро у тебя такой домишко с крыльцом, и с фонарем, и с железным шкафом и ты разъезжаешь на фаэтоне, так тебе полагается иметь попугая… Говорит ему Шлойме-Велвел: да, но полтораста рублей? Говорит ему этот Аман: а ты как хотел, чтоб тебе даром подарили такую дорогую птицу? Говорит ему Шлойме-Велвел: прощенья просим! Она мне и даром не нужна, я бы ее и с приплатой не взял!.. Говорит ему пристав: послушай-ка, дескать, Шлойме-Волька[288], ты не знаешь, что это за птица — она, дескать, умеет говорить любое слово как человек… Говорит ему Шлойме-Велвел: она может говорить, сколько влезет, мне она в доме не нужна! Аман уже сердится и грозит ему пальцем: гляди, Волька, пожалеешь… Говорит ему Шлойме-Велвел: не пожалею!.. Говорит ему пристав: коли так, ты у меня тогда заплатишь не сто пятьдесят рублей, а пятьсот десять. Говорит ему Шлойме-Велвел: посмотрим! Говорит ему пристав: посмотрим… Хлопает Шлойме-Велвел дверью, садится в фаэтон и едет домой. Ты, верно, думаешь, что на этом дело кончилось? Погоди, история только начинается.
Вернувшись домой в раздражении, видит Шлойме-Велвел у себя полон дом, полное крыльцо и полный двор народу. Мужчины, женщины и дети. Что такое? Что эта толпа тут делает? Ничего. Просто сошлись подивиться, как птица говорит любое слово как человек. Мы, я и мама то есть, тоже там были, пришли послушать, как птица говорит любое слово как человек, но, кроме «Попка дурак!», ничего больше не слышали. Но эти слова птица произносила-таки как человек. Мама говорит: «В Писании сказано, у каждого зверя и у каждой птицы есть свой язык, только человек их не понимает… Поэтому, — говорит она, — я бы не хотела, чтобы у меня была дома такая птица за мои грехи. Человек, — говорит она, — который молчит, и птица, которая разговаривает, оба никуда не годятся…»
В общем, видя у себя столько народу, он, я имею в виду Шлойме-Велвела, еще больше взбеленился и как закричит: «Что сбежались, эка невидаль? Попугая, что ли, не видели?..» Что тут скажешь? Можно подумать, что он у своего отца Лейви-глухого никаких других птиц, кроме попугаев, не видел. Ну, мама ему и выдала! Она ему напомнила, что знавала еще его отца и была с ним на «ты», хоть и был он человек небогатый… И кроме того, добавила: «В Писании сказано, быка ценят не за длинные рога, свинью — не за жесткую щетину, а человека — не за легкие рубли, потому что их и потерять недолго…» Это ему, Шлойме-Велвелу то есть, кажется, здорово не понравилось, и он напустился на нас: «В Писании сказано, чтобы шли вы себе домой подобру-поздорову…» И мы пошли домой. Но он таки взвалил на себя груз, от которого был бы рад избавиться и за два раза по полтораста рублей, да поздно. Теперь ему и сам пристав не смог бы помочь. Приехал к нам из губернии чиновник тщательно расследовать, правда ли, что пристав со скандалом навязывал еврею попугая и вымогал у него полтораста рублей?.. Чуть не триста свидетелей показало, что это правда, как Бог свят. Полагали, что этого парня, пристава то есть, посадят. Однако же пристав говорит, что посадят его или нет — это вопрос, но за то, чтобы в городе не было погрома, он теперь не отвечает… Уж Аман знает! Напали всем городом на Шлойме-Велвела: из-за вас с вашим попутаем должен теперь случиться погром? Тут он, Шлойме-Велвел то есть, заявляет: а я чем виноват? Виноваты газеты. Если бы, дескать, газеты не раструбили это дело на весь свет, я бы с приставом, дескать, как-нибудь договорился, и городу нечего было бы бояться… Может, он, Шлойме-Велвел, и прав. Как ты думаешь, что хуже? Или, Бог даст, избавимся от Амана, или пусть остается, но его нужно будет так подмазать, чтобы он забыл про попугая, чтоб им всем, приставу с попугаем то есть, и с Шлойме-Велвелом-шарлатаном в придачу, и газетам с их писаками-бездельниками помереть в муках так, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена
Шейна-Шейндл
А то, что ты пишешь о миграции[289], чтобы, кроме железнодорожных билетов, выдали по сто рублей на душу, так это был бы очень даже неплохой план, и расчет, который ты сделал, очень даже неплохой расчет, — как говорит мама: «Расчет хорош, а денег нету». Одно плохо, что ты слишком разбрасываешься. Не успеют разобраться с планом, который ты выдал, как у тебя уже готов новый план. Очень хорошо с твоей стороны, дорогой мой супруг, что ты заботишься обо всем еврейском народе, но тебе бы стоило разок подумать и о своей жене, и о своих собственных детях. Какой смысл в такой твоей жизни, и в таком твоем изгнании, и в таких твоих странствиях по свету? Но ты и в ус не дуешь! Что тебе жена? На что тебе дети, когда ты теперь сват Ротшильду и Бродскому, а в голове у тебя только войны, турки и министры? Как говорит мама: «Сыграй жениху плач…»[290]