от меня, твоего супруга
Менахем-Мендла
Главное забыл. Верно, ты думаешь, дорогая моя супруга, что босы американских еврейских газет посмеялись над забастовкой, которую устроили их писатели? «Что у них есть, у этих еврейских писателей, — говорили они, посмеиваясь, — кроме пяти пальцев?» Видишь ли, тут, поглядев на писателей, забастовала Бельгия[94]. И еще как забастовала! Полмиллиона как один человек вышли на забастовку. Кажется, что они, бельгийцы эти, добились большего, чем писатели в Америке. Таким уж теперь стал наш мир. Чуть что — забастовка! Забастовка или бойкот. И бойкот бойкоту. Ты бойкотишь меня, а я буду бойкотить тебя. И мне это очень даже нравится. Потому как другого способа нет. Я это говорю о Варшаве, о ней говорю. Если бы варшавские евреи последовали моему примеру, они бы делали то же, что делаю я. Я не говорю ни на каком другом языке, кроме еврейского. Не читаю никаких других газет, кроме еврейских. Не курю никаких других папирос, кроме еврейских, а уж о еде и питье вопроса нет[95]. Езжу только на таких дрожках, извозчик которых понимает мой язык, а нет, так я не против и пешком, как тот поляк, который на той неделе нанял в Варшаве фуру, чтобы ехать в деревню, и во время поездки вдруг понял, что извозчик — еврей, так он сплюнул три раза, выпрыгнул посреди дороги и пошел назад семь верст пешком — как это? А так, раз сказано «свой до свего», так ему нельзя!.. Но сколько бы их не пороли, я имею в виду именно варшавских евреев, они все равно не в состоянии понять своих собственных интересов. Хаскл Котик, к сожалению, прав. Он говорит: «Вы не знаете, реб Менахем-Мендл, — говорит он, — варшавских евреев. Вы скорее осуществите свой великий турецкий проект, — говорит он, — нежели добьетесь от варшавского еврея, — говорит он, — чтобы тот отказался от своего „проше пана“…»[96] Куда уж дальше, дорогая моя супруга, возьми хоть здешних раввинов, священнослужителей, так сказать, тоже ведь совсем не то, что у нас. Представь себе, что польские фирмы, те самые, которые бойкотят евреев, догадались и получили в канун нынешнего Пейсаха у раввинов свидетельства о кошерности их товаров «Кошерно для Пейсаха»[97], разумеется, за деньги… То есть сам по себе еврей — трефной, а денежки его — кошерные… Когда я об этом услышал, сразу вне себя побежал к Хасклу Котику. «Ради Бога, реб Хаскл, что вы молчите? У вас тут хуже, чем в Содоме!» Улыбается он, Хаскл Котик то есть, и начинает меня, как это у него в обычае, потихоньку успокаивать. «Не кипятитесь, реб Менахем-Мендл, — говорит он, — подождите немножечко, — говорит он, — вы еще услышите о вещах и похуже этих…» Странный человек этот Хаскл Котик!..
Вышеподписавшийся
(№ 90, 02.05.1913)
4. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву. Письмо первое Пер. В. Дымшиц
Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!
Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.
Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, что у нас здесь была зима, чтоб ей пропасть, этой зиме! Папа, который уже давно чувствовал себя неважно, начал жаловаться, что у него что-то растет внутри и что он не может ничего кушать. Доктора пичкали его пилюлями, говоря, что он выздоровеет, а он чем дальше, тем все меньше и меньше кушал, а они, доктора то есть, все пичкали его пилюлями, деньги тянули, чтоб им самим так «выздороветь», пока он совсем не перестал кушать и потихоньку угас от голода, угас как свечка, отошел тихо, как голубь, ни вздоха, ни стона, только закрыл глаза — и все! Как говорит моя мама: «Жил как простак, умер как праведник». Да будет он нашим заступником на том свете, потому что на этом он уже как следует настрадался… Ты, Мендл, не можешь себе представить, как мама, бедняжка, первое время кляла все на свете! Пусть наши враги говорят что хотят о том, что папе, да упокоится он в мире, якобы от нее доставалось, чтоб им договориться до казней египетских на свою голову! Лучше бы они поглядели на то, как мама билась головой об стенку, пока он лежал на полу[98], и кричала, чтобы ее вынесли вместе с ним! А где они были, эти умники, когда она на кладбище три раза подряд падала в обморок — едва в чувство привели? А сейчас она, думаешь, успокоилась? Может быть, стала есть? Или спать? Что днем, что ночью, все время одно и то же: или плачет, или молится. «В Писании сказано, — говорит она, — что жена без мужа подобна разбитому сосуду, который никому не нужен, взять да выбросить». Одно только было утешением, что ты наконец-то едешь домой, я, видишь ли, крепче железа, если все это вынесла. Сам посуди, в каком я положении. Я-то, получив вместе с долларами твое милое письмо о том, что ты, с Божьей помощью, покинул распрекрасную страну Америку, чтоб ей сгореть, прежде чем ты до нас доберешься, полагала себя уже в раю. Весь город начал меня поздравлять: «Бог помощь вам и гостю вашему!» О детях речи нет, они и вовсе были на седьмом небе. Шуточное дело, вот-вот увидят, бедняжки, папочку, которого едва помнят! — кто ж мог ждать такого несчастья, что Варшава похитит этот яхонт, ни кусочка не оставит! Мало было золотых егупецких дел, до сих пор забыть их не могу, так Бог послал ему новый заработок — писанину! Ничего, находятся же на свете дураки, которые ему за это еще и деньги платят, сотнями швыряются, кто бы мог в такое поверить? Однако ж все бывает. Как говорит моя мама, дай ей Бог здоровья: «Как Пурим настает, так шамес[99] Йокл-Мойше в золоте ходит…» Что она при этом имеет в виду, ты и сам понимать должен. А коли не понял, так я тебе сама скажу, что она имеет в виду. А имеет она в виду вот что: дал бы Бог, что бы оно так и дальше шло и чтобы писанина твоя не кончилась, не дай Бог, тем, чем кончились дела с твоими егупецкими лесами, имениями и заводами, которые сперва так и кишели, а потом пришла кошка и вылакала всю сметану. Должна тебе сказать, Мендл, что поскольку я женщина, то не возьму в толк, откуда берутся такие пустоголовые люди, которым взбрело на ум читать твои письма да еще и пальчики облизывать, и это в наши-то времена, когда людей заживо в могилу закапывают. Посмотрели бы они моими глазами на то, как евреев гонят хуже скотины из сел в местечки[100], из местечек — в города, им бы такие вещи в голову не полезли. Пойми ты, что Касриловка уже стала большим городом, потому что сюда съехались выгнанные со всего света. Может быть, ты знаешь, что они будут тут делать? На что жить будут? Дал бы Бог, чтобы не заметили и саму нашу Касриловку и не погнали нас, не дай Бог, отсюда, как гонят из других мест[101]. За что гонят, почему? По кочану! Как говорит моя мама, дай ей Бог здоровья: «Богу вопросов не задают, уже спрашивали, не отвечает…» Видишь, Мендл, как мудра моя мама. Я так говорю не потому, что она — моя мама, а потому, что она мыслит здраво. Вот, например, сидим мы во время нынешнего Пейсаха за обедом, она вдруг откладывает ложку и говорит мне так: «Теперь ты сама видишь, Шейндл, кто таков твой Мендл. Бог послал ему, — говорит она, — такое счастье, попался ему бродский купец[102], который прямо сохнет по его писанине и платит ему наличные рублики, как же в таком случае, — говорит она, — не пришло ему в голову, „умному“ твоему муженьку, что он должен подсунуть тому человеку бумагу, чтобы тот ее подписал, потому что вдруг тот человек проспится и раскается?..» Скажи-ка теперь, Мендл, разве она неправа?.. Деньги, Мендл, которые ты мне послал из Варшавы, я получила, но, как говорит моя мама: «Чтоб быть счастливым, тоже нужно счастье. Если Бог, — говорит она, — раз в жизни заметил мою доченьку и она получила вдруг, — говорит она, — несколько грошей от своего суженого, золотопряда этого, так нужно было, — говорит она, — чтоб ей это вышло боком, чтобы ей, — говорит она, — это не доставило никакого удовольствия…» Слушай хорошенько, Мендл, что со мной было. Сдается мне, что эти, которые платят за твою писанину, тебе от всей души позавидовали. Подумали, а потом взяли и послали по почте, в пакете без всякого письма, просто так, сотенную, целую сотенную, новехонькую, как говорится, с иголочки, прямо хрустит — на, подавись! И когда же случается это счастье? Как раз в канун Пейсаха! Совсем другое дело, не то что с теми твоими долларами из распрекрасной Америки, с которыми я вдоволь набегалась, пока дожила увидеть от них рубли. Счастье еще, что Шимшон-процентщик нам родня, чтоб ему повылазило, сколько он мне дурил голову. Я-то полагала, что за доллар дают два рубля с чем-то[103], но он в конце концов дал мне за них по два рубля без ничего — чтоб ему пусто было! В общем, взяла я ее, твою сотню то есть, и отправилась с ней на рынок, хочу разменять — а у кого? Как? Где? Подхожу к одному, к другому, к третьему, а они мне: «Ты, что ли, смеешься над нами, — говорят, — или что?» У одного аж слезы из глаз брызнули. «Э! — говорит он. — Кабы у меня была сотня, те-те-те, разве я б сейчас здесь был?» А другой, Мотл из Звенигородки[104], ты должен его помнить, такой нахал, настоящий звенигородец, вылез и давай шутить: я, дескать, должна ему сказать правду, сколько еще, дескать, таких сотенных зашито у меня в нижней юбке? Черт знает что такое! Представь себе, я вижу, что он мне крепко завидует! Все, весь город завидует моей сотне. Но мне-то какой от нее прок, от этой сотни, если уже канун Пейсаха, а разменять-то ее негде, а нужно и то, и то, и то? Мойше-Гершлу, бедняжке, я обещала новые сапожки еще к прошлому Пейсаху[105]. Другим детям тоже нужно что-нибудь — а тут носись себе с этим грузом! Повезло еще, что я пользуюсь в местечке доверием, мне отпускают в кредит. «Бери, — говорят они мне, — бери, Шейна-Шейндл, сколько хочешь, мы, — говорят они, — тебе верим; ничего, твой Менахем-Мендл, не сглазить бы, — говорят они, — настоящий добытчик». Что ты на это скажешь? Ты теперь у них настоящий добытчик — мои бы горести на их голову! Спрашивается, где они были тогда, не нынче будь помянуто, когда ты валялся в той распрекрасной Америке, чтоб ей провалиться, а я надрывалась за гроши? Теперь они мне дают в кредит, дал бы Бог им понос с лихорадкой. Как говорит моя мама: «Когда Бог дает ложкой, люди дают плошкой…» Поэтому, дорогой мой супруг, у нас был Пейсах — всем бы нашим близким такой! Во-первых, было у нас всякого добра: что мацы, что яиц, что кур, что смальца, что хрена, что вина для четырех бокалов[106]. Ты бы видел, как наш Мойше-Гершеле, чтоб он был здоров, провел для нас сейдер — ни одной мелочи не упустил, как взрослый! Слезы, которые мы обе пролили, я и мама, текли рекой. Маме вспомнилось, что ровно год назад мой папа, да покоится он в мире, сидел за пасхальным столом, чтобы всем врагам Израилевым так сидеть, но все лучше, чем покойный, как говорит моя мама: «В Писании сказано, — говорит она, — лучше живой на земле, чем мертвый в земле…» Хочешь ли знать, почему я плакала? Плакала я над своей несчастной долей, над своим горюшком, суждено мне жить покинутой, одной-одинешенькой с детьми, пока муж мой, бедненький, вечно скитается, блуждает из страны в страну, где днюет, там не ночует. Как говорит моя мама: «В Писании сказано, — говорит она, — есть у птицы гнездо, у скотины — стойло, у собаки — двор, только человек не найдет себе место покоя…» Она передает тебе, Мендл, привет от всей души и просит тебя: поскольку папа, да покоится он в мире, не оставил сына, только дочерей, то не затруднись читать кадиш[107]. Будь здоров и заработай побольше денег, чтобы как можно скорее Бог избавил тебя от Варшавы, как избавил от злосчастной, проклятой Америки, чтоб ей сразу после Пейсаха сгореть так, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена
Шейна-Шейндл
Да, чуть не забыла! Как мы тут все в Касриловке перепугались в канун нынешнего Пейсаха! Может быть, помнишь Йокла, старшего сына Рувна, хозяина винного погреба? Он теперь сам хозяин винного погреба, то есть сам открыл винный погреб назло своему отцу, прямо напротив отцовского. Догадался он, Йокл то есть, в канун нынешнего Пейсаха поругаться со своим старшим сыном, которого зовут Копл, — скверный мальчишка! Ну что ж, коли ребенок плохо себя ведет, возьми, разложи его и всыпь так, чтоб чертям тошно стало! Нет. Догадался он, Йокл то есть, загнать его, Копла то есть, в погреб и запереть снаружи на ключ. Догадался он, Копл то есть, поднять такой крик и визг, будто его режут, аж в Варшаве слышно! Идет мимо крестьянская баба и слышит: живой человек визжит. Догадалась она, баба то есть, и ну бежать на рынок, да как заорет, дескать, евреи отловили где-то шейгеца[108] и режут его на Пейсах![109] Ну что мне тебе рассказывать, Мендл, небеса разверзлись! Мужики, бабы и ихние дети заполнили рынок быстрей, чем скажешь «Шма Исроэл»[110]. А у евреев — стон стоит! Женщины на чердаках! Старики бросились к Йоклу: отпирай погреб. А тот и слышать ничего не хочет. «Чтоб его черт побрал, — говорит, — буду его гнобить до первого сейдера!» Просят его: «Разбойник! Открывай!» Поди поговори со стеной. Побежали к деду, Рувну то есть, тот говорит сыну, Йоклу то есть: «Отпори, Йойлик, погреб и выпусти ребенка!» Тут вмешивается невестка, жена Йойлика, Этл-Бейла: «Что вы вмешиваетесь, ребенок не ваш, а Йойлика?» Он, Рувн то есть, не отвечает ей ни слова и снова обращается к сыну, к Йойлику то есть: «Говорю тебе еще раз, грубиян, отпирай погреб и выпускай ребенка! Ты что, не видишь, сейчас из-за тебя погром будет?..» Только услышав милое слово «погром», он, Йойлик то есть, испугался, отпер подвал и выпустил свое сокровище — и стало тихо. Дурные, пустые, черные сны на их голову — эдакая семейка!
(№ 93, 06.05.1913)
5. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку. Письмо четвертое Пер. В. Дымшиц
Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!
Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!
Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что я надеюсь на то, что дела мои, дай Бог, благословен Он, в новой моей профессии пойдут неплохо, совсем неплохо! А именно: все утверждают, что я таки разбираюсь в политических делах. Я сразу сказал, что командир местечка Скеторье, этот самый Сед-паша, за свое дельце, то есть за то, что он передал Скеторье царю Монтенегры, не возьмет наличных. Это было бы слишком грубо. Говорят, он и сам, между прочим, богач. Его подкупили иным образом. Можешь сама в этом убедиться: пришла новость, что этот самый Сед-паша короновал себя царем Албании. То есть хозяином этого государствишка остался, как и прежде, турок, а он, этот паша то есть, считается «вторым после царя»[111] — тоже неплохая должность! И хотя, между нами говоря, это местечко, Скеторье то есть, не больше вашей Касриловки, но из-за него, ты сама видишь, старец, Франц-Йойсеф-бедняга то есть, чуть не удалился от дел! Дал бы Бог, чтоб я ошибался, но я боюсь, как бы старик, не дай Бог, не отказался от власти, он ведь уже несколько раз пугал этим — и это было бы грехом перед Господом! Ты-то не знаешь о том, какой это золотой, воистину любящий Израиль царь! Евреи о нем самого высокого мнения, любят его как жизнь! Называют его «наш Франц-Йойсеф». Несколько лет тому назад этот император, проезжая через Галицию, оказался в Лемберге[112]. Ты не представляешь себе, что там творилось! Тамошние евреи носили императора на руках, танцевали со свитками Торы на улицах! Один человек из Лемберга мне сам рассказывал, что Франц-Йойсеф там у них в Лемберге ел фаршированную рыбу, я ему было не поверил, так он мне в том поклялся всеми клятвами, и при этом у него в глазах аж слезы стояли! Ты, вероятно, спросишь, почему, коль скоро это Скеторье так мало, не больше Касриловки, Франц-Йойсеф так расстраивается и убивается? Следует разъяснить, в чем тут дело. Тут, понимаешь ли, дело не в деньгах, не в чести, даже не в самой победе. Тут дело в чем-то другом. Тут торгуются о соседстве. Государство должно знать, кто его сосед. Дурной сосед хуже болезни, как мы все говорим, молясь утром: «Обереги меня от соседа дурного и от случая дурного…»[113] Чтобы ты поняла все как следует, надобно тебе это разъяснить, дорогая моя супруга, с помощью примера. Возьмем, допустим, твою маму, то есть мою тещу, дай ей Бог здоровья, и ее соседа Зимеля-табакореза, который живет как раз напротив вас и сдает угол. Покуда в хибаре Зимеля-табакореза живет соседка Лея-Бейла, все ничего. Но представим себе, что Зимель-табакорез решает вышвырнуть Лею-Бейлу и пустить к себе, например, Чарну-черную, которая на ножах с твоей мамой, — тебе это понравится? Ровно так же обстоит дело с Францем-Йойсефом и монтенегерским царем. Покуда Албания была Албанией и Скеторье принадлежало турку, Франц-Йойсеф мог спать спокойно. Теперь же, когда Скеторье захватил этот самый Микита из Монтенегры, Албания, вероятно, примкнет к славянам. Неизбежно случится так, что все славяне один за другим обязательно договорятся с турком, я уж давно заметил, что к этому дело идет, и тогда государство Франца-Йойсефа попадет в большую беду, потому что тебе следует знать, что его государство состоит в основном из этих самых славян: чехов, русаков, кроватов, сливняков[114]. Ну а поляки, по-твоему, это таракан начихал? А босняки с герцовняками?[115][116] Короче говоря, государство у старика — лоскутное[117], все из кусочков, таких, сяких, эдаких, и если все они сговорятся, то заберут у него всех «учеников» и он останется без «хедера»[118]. Теперь ты уже поняла, что славянский царь Монтенегры нужен ему в турецкой Албании, как дырка в голове. Но как быть, если тот Микита расположился в Скеторье вольготней, чем у отца на винограднике, и ничем его не выкуришь? Достаточно сказать, что его сынок, тот, что прозывается Данилкой[119], тоже, между прочим, не рохля, заявил на весь свет, что отныне и впредь Скеторье будет столицей Монтенегры — поди-ка поговори с эдаким хватом! Конечно, теперь Франц-Йойсеф возмущается, скандалит и жалуется: что это такое? Как это? Пишет ноты всем царям, чтобы те устыдили этого Микиту из Монтенегры, уговорили его, ради Бога, очистить Скеторье, а иначе быть беде!
Говорят цари: что, дескать, мы можем сделать, если он уже там сидит? Оттаскивать его, что ли, как того хазана вместе с омудом?[120] Представляешь, что делается? Понятно, глупенькая, что все это затеяно с одобрения турка. Дядя Измаил получил-таки удовольствие, то есть получил удовольствие от того, что Албания и Монтенегра, с одной стороны, и его генерал Сед-паша — с другой, обделали дельце; и этот Сед-паша тоже сделал все по-умному, потому как помимо того, что он себе обеспечил честь и доходы — «второй после царя» это ведь не шутка, — так он еще и осчастливил все свое семейство. Пишут, что он уже двух своих дядьев назначил в Албании губернаторами двух городов, я забыл, как они называются — кому ж под силу такое запомнить? Ну а за дядьями, верно, и племянники с двоюродными не останутся на бобах… Ты, однако ж, спросишь: «А что с этого получит турок?» Ничегошеньки, не более того, что теперь он думает про себя: «Деритесь, детки, подушками, таскайте друг дружку за волосы, только оставьте меня в покое…» Меня только удивляют «важные персоны», как они это допустили? Где были те острые умы, которые сидели и точили лясы в Лондоне?[121] Я боюсь, что у этих острых умов плоские мозги, и даже не столько мозги плоские, сколько потроха холодные, потому как разве можно в такое время сидеть спокойно, и вообще — где были их глаза? Теперь-то они чешут себе лысины: они, дескать, не рассчитывали на такую комбинацию, то есть что враги, которые готовы были друг дружке носы пооткусывать, возьмут и станут обделывать между собой всякие делишки да комбинации!.. Чтоб мне так Бог помог, дорогая моя супруга, как я сразу был уверен в том, что не только Микита-Николай, царь Монтенегры, но все славяне, потратив столько миллионов и пролив столько крови, легче договорятся с турком, чем друг с другом по-хорошему[122]: по-хорошему можно договориться о хорошем, а с турком можно договориться о чем угодно, турок-то — купец, понимаешь ли, он происходит от измаильтян, а эти измаильтяне, как мы знаем из Пятикнижия, спокон веку были купцами…[123] У меня есть свидетель того, что я давно был в этом уверен, тот самый Хаскл Котик, о котором я тебе писал. Я ему столько раз говорил: «Реб Хаскл, бросьте, — говорю я, — ваши глупости (он занимается тем же, что и я, пишет то есть[124]), давайте лучше возьмемся, — говорю я, — за эту войну, доброе дело сделаем!..» Он смотрит на меня как на сумасшедшего. «Какое, — говорит он, — отношение мы, люди, занимающиеся писательством, имеем к этой войне?» Говорю я ему: «Мы-то сами, — говорю я, — возможно, и не имеем никакого отношения, но, — говорю я, — если захотим, то будем иметь». Беру и выкладываю ему все как на тарелочке и при этом даю понять, что вести войну нехорошо. Потому что от войны, дал бы Бог, чтоб я был неправ, никому ничего хорошего не будет, а хуже всех будет турку, растяпе эдакому. А из-за чего? А все из-за того, что нет настоящего маклера. Слишком поздно приехал я сюда из Америки! Слишком поздно взялся я за свое нынешнее занятие, за политику! Если бы я приехал месяца на три-четыре раньше — те-те-те! Поверь мне, дорогая моя супруга, на слово, я не сумасшедший. Ты меня, кажется, не со вчерашнего дня знаешь, я-то ведь не хвастун, как другие, что ж мне прикидываться перед тобой и говорить глупости, что, дескать, едва я, Менахем-Мендл, вмешаюсь в войну, так весь свет сразу станет другим и карта его будет выглядеть по-другому. Нет! И свет останется светом, и карта его — той же самой картой. Было бы иначе, мог бы теперь твой муж владеть тремя каменными домами в центре Варшавы!.. Но не думай, что все кончено, пропали, дескать, и корова и веревка. Придет время, и, если на то будет воля Божья, ты услышишь, и, может быть, даже вскорости, обо мне такое, что твоим касриловцам и не снилось! Я ношусь, как я тебе о том уже писал, с уймой комбинаций, но одна из них — такая, что мне не следует про нее писать, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не перехватил и не выдал бы за свою. Такое уже не однажды случалось как на бирже, так и в политике. Люди повсюду падки на деньги. Когда Витя ездил к Рузенвельту улаживать дело между дядей Пиней и тетей Рейзей, он тоже держал рот на замке, каждое слово было у него на вес золота… Кроме того, есть еще одно горе — язык! Язык меня убивает. Кроме нашего еврейского языка, я не знаю никакого другого — меня не учили. Ой, коли была бы Божья воля на то, чтобы меня вместо Геморы с Тойсфос, с Магаршо и с Магарамом[125] учили бы французскому и хотя бы капельку турецкому, я бы уж куда как далеко продвинулся в этой «шмоне-эсре»![126] Пока же я ищу кого-нибудь, кто знает оба языка, такой человек получил бы у меня в моем деле хорошую долю, может быть, даже равную моей собственной. Если Бог даст, то хватит, как я тебе об этом уже писал, на всех. Но такого в Варшаве днем с огнем не сыщешь! Таких, которые немного понимают по-французски, найти еще можно. Но с турецким — никогошеньки! Но я надеюсь, что Бог даст, и я все-таки найду такого, как мне нужно. Следует поискать среди сионистов, то есть тех, которые занимаются сионизмом, — они должны знать, где найти такого человека[127]. Мне, однако, пора на работу. И поскольку у меня нет времени, так как мы все, кто работает в редакции, заняты расширением нашей газеты, то буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем гораздо подробней. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Будь здорова. Поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями