Менахем-Мендл. Новые письма - Шолом- Алейхем 30 стр.


Правду Вам сказать, мой дорогой друг, я своих детей почти не узнал, а они меня — и подавно. И хотя моя жена встретила меня не так приветливо, как я на это рассчитывал, все же я увидел, что она довольна, потому что, когда я целовал детей, она отошла в сторону, чтобы не было видно, как она плачет… Лучше и приветливее всех меня встретил тесть. Он обрадовался мне как отец родной, или как ребенок, или как заключенный, который долго-долго сидит в одиночке, а тут к нему подсадили еще одного заключенного… Мой тесть — человек очень красивый, с красивыми черными глазами и красивой бородой, только сильно сдал за последние годы, волосы у него побелели, как снег. Он поприветствовал меня и спросил: «Как дела?», а потом подмигнул, приглашая зайти в свою спальню, и уж там-то со мной расцеловался.

— Знаешь что, Мендл, я тебе скажу? — говорит он мне со вздохом. — Старею! Что ни год, то хуже себя чувствую, что ни год, то старше становлюсь… Присядь-ка рядом и расскажи мне, что слышно нового, ты-то везде побывал, что делается с евреями, в чем там взаправду было дело с Дрейфусом, что говорят о войне и какие ходят разговоры о Палестине?[580]Здесь ведь никто ничего не знает, совершеннейшие невежды.

Тесть только начал обстоятельный разговор, как тут из-за двери донесся вопль моей тещи:

— Борех! Борех? (Первый «Борех» — это она просто вопит, а второй раз — вопит уже с вопросом, с недоумением: Борех! Борех?)

— Сейчас, тотчас же, я уже иду, иду, иду!

Так говорит мой тесть — и как подскочит! Он еще несколько раз попробовал поговорить со мной, и каждый раз раздавался голос тещи: «Борех! Борех?», и каждый раз он тут же подскакивал: «Сейчас, тотчас же, я уже иду, иду, иду!..» Он было воспрянул, когда после того, как мы перекусили перед праздником и произнесли «Биур хомец»[581], ему дали чистую рубашку и сказали, что мы можем идти в баню. Там, подумал он, мы сможем хоть словом перемолвиться. Но как раз в этом он, бедняга, весьма ошибся. В бане на меня все набросились как пчелы, как голодная саранча, чуть заживо не съели. Каждый хотел, чтобы я ему рассказал, что происходит в Егупце, правда ли, что все там обанкротились[582], осталось ли хоть чуток денег у Бродского, и чем кончится дело Дрейфуса, и сколько еще оно может тянуться, и как это так вышло, что Англия так долго пачкается с бурами, и еще множество вопросов стали мне задавать со всех сторон, рвать меня на кусочки, не оставили меня наедине с тестем ни на минуту, не дали словом перемолвиться. То же самое случилось, когда мы пошли покупать вино для «четырех бокалов». Пришли мы с тестем к Идлу-виноторговцу в винный погреб, все опять давай со мной здороваться со всех сторон, и тут же начался разговор о вине из Земли Израиля. Идл-виноторговец (сильно он постарел, до срока) твердит, что нет никакого вина из Земли Израиля, не было и не будет! Но тут какой-то молодой человек из нынешних заявляет, что он сам читал в газете…

— Что мне газета, какая такая газета! — кричит Идл-виноторговец. — Ложь и вранье! Это все выдумали эти ваши бездельники, сионисты!..

— Чтобы мне так дожить до всего хорошего, — заявляет тут этот несчастный молодой человек, — как я сам видел вино из Земли Израиля, и вот вам доказательство — оно называется «Кармель»[583] и продается в Егупце во всех лавках.

— В Егупце, говорите? — сразу встревает несколько человек. — Вот у нас человек из Егупца, Менахем-Мендл, зять Борех-Гершла, мужа Леи-Двоси! Давайте спросим Менахем-Мендла, уж он-то знает!

Я хочу слово сказать — не дают: на каждое слово — десять вопросов, и, прежде чем отвечу хоть на один, мне задают еще десять новых. «Почему вино из Земли Израиля называется „Кармель“?.. Это действительно вино из Земли Израиля или из Кармеля?.. Как оно попадает сюда из Земли Израиля и сколько стоит?.. Кто его там делает?.. Еврейские колонисты, то есть прямо-таки наши колонисты?.. А сколько у нас колоний в Земле Израиля, как они называются и какое имеют отношение к барону Ротшильду?..[584] Ротшильд?.. А сколько он стоит?.. У кого больше денег — у Ротшильда или у Бродского?.. Почему это Ротшильд сионист, а Бродский — нет?.. А правду ли говорят, что Герцль-доктор покупает Землю Израиля у турок для сионистов?.. И как называются в Егупце те акции, которые Шолом-Алейхем описал в своих книжках?.. Кто он такой, этот Шолом-Алейхем на самом деле, если он наш, мазеповский?..»

— Пошли, — говорит мне тесть, — нигде не дадут слова сказать!

Только гораздо позже, уже за харойсесом[585], мы смогли с тестем перекинуться парой слов, но только парой, потому что теща сразу начала вопить:

— Борех! Борех?

— Сейчас, тотчас же, я уже иду, иду, иду!

Тем временем женщины принарядились к празднику, надели украшения, прямо царицы. Теща надела темно-зеленое с разводами шелковое платье и на голову — желтый в цветочек шелковый платок, а Шейна-Шейндл — желтое в цветочек шелковое платье и на голову — темно-зеленый с разводами шелковый платок. А я побежал к себе в спальню переодеваться к празднику, как и положено «царю», и тем временем схватил листок бумаги, и пишу Вам это письмо, и прошу Вас, дорогой друг, не сердитесь, что письмо написано вот так, в спешке, что делать — канун Пейсаха! Даст Бог, в холамоед, если Бог позволит и я смогу, напишу Вам обо всем подробно.

Ваш преданный друг

Менахем — Мендл


Главное забыл. Не суждено человеку получать удовольствие на этом свете. Кажется, все вокруг было красиво, мило и празднично, так должно было случиться несчастье — забежала, никто не знает как, в кухню собака и сожрала «шейки»[586] и прочие вкусности, которые были приготовлены для сейдера. Тут поднялся такой гвалт, крик — небеса разверзлись! Я было подумал, что кто-то убился, или пожар, или кто-то на кого-то, не дай Бог, вылил кипяток из печки. Все кричат друг на друга, и крики сливаются в единый ор. Шейна-Шейндл кричит на прислугу, прислуга кричит на хозяина: хозяин, дескать, во всем виноват, потому что хозяин у нас, дескать, безрукий, когда идет, никогда не закрывает дверь как следует… Но больше всех слышно тещу:

— Ой, горюшко, беда, громом разразило! Когда все говорят «спятил», так надо верить… Дурак — хуже чем враг, вечно у него все не так, хуже бездельника… Поди знай, что он оставит открытой дверь и как раз накануне Пейсаха в кухню залезет собака… И почему она набросилась как раз на «шейки»?.. Уж как не повезет, так не повезет… Эти гости (это она меня имеет в виду)… И что теперь делать? Борех! Борех?

— Сейчас, тотчас же, я уже иду, иду, иду!

Я смотрю на тестя и думаю: горе тебе, разнесчастный ты «царь», и «царству» твоему горе!..

Будьте здоровы и кошерного Вам Пейсаха!

Вышеподписавшийся


(«Дер Юд», № 14, апрель, 1900)

48. Адьё! Последнее письмо, написанное Менахем-Мендлом из Егупца Пер. Н. Гольден

Дорогому другу, почтенному и именитому, учителю и наставнику Шолом-Алейхему, да сияет светоч его!

Прежде всего, уведомляю Вас, что я, слава Богу, пребываю в добром здравии, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, аминь!

Затем, знайте, что я Вам должен сказать «адьё», то есть я хочу с Вами попрощаться, причем надолго, и Бог знает, может быть, насовсем, навеки — я, чтоб Вы знали, уезжаю в Америку![587] На то есть много причин, и главная в том, что иссякли для меня все воды, закрылись все источники заработков[588], нет мне никакого занятия в этой стране, и к тому же не хватает капельки везения, без которой ни одно дело на свете не обходится! Что ж, во всех моих разнообразных занятиях и тяжких трудах, за которые я брался, мне не повезло — Вы, вероятно, правы: никакой я не коммерсант, не делец, и крутиться-вертеться не умею. Поди знай, что для занятия коммерцией как раз нужно уметь крутиться-вертеться, и даже для несчастного маклерства тоже нужно уметь крутиться…

Ну ладно, что ж поделать, если я этим танцам не обучен? Поэтому бросил я заниматься всяческой коммерцией и принялся за писание[589]; мне казалось, что это-то наверняка легкий заработок, поскольку чего уж тут сложного? Бери перо да пиши! А в особенности писать «истории» — я сам читал у одного еврейского писателя, что это сущий пустяк…[590] В итоге оказывается, что даже для такого пустяка нужна удача! Огорчение, да и только! Сколько историй пишется и печатается на свете, а мои печатать не хотят — почему? Да чтоб я знал! Пишут мне из редакции, что это «шарж». Что такое «шарж» — не знаю, но понимать понимаю, что это не бог весть какая редкость, поскольку меня попросили, чтоб я перестал заниматься своей писаниной, так как им некогда ее читать. Послушался я их и больше уже не пишу, то есть писать-то пишу, но для себя, «в стол», а если, Бог даст, я смогу вздохнуть посвободней, возьму все свои писания да издам за собственный счет — пускай люди наслаждаются, ведь у меня лежит зазря множество историй, но никто их не видит, вот что называется — не везет! Куда уж больше, вот возьмите, к примеру, Лейзер-Элю, крутился со мной, не нынче будет помянуто, на бирже в Егупце. Покупал и продавал «Путивль» с «Мальцевым» и «Брянском»[591], а теперь, с Божьей помощью, редактор газеты. И кто, Лейзер-Эля! Все во власти удачи, как сказано в Геморе[592], на все необходимо везение. Возьмите, к примеру, Кишинев и Гомель — два города; в Кишиневе был «праздник», и в Гомеле был «праздник»[593]. С Кишиневом возился весь свет, а с Гомелем — ничего, шито-крыто…

Ну ладно, что ж поделать, если я этим танцам не обучен? Поэтому бросил я заниматься всяческой коммерцией и принялся за писание[589]; мне казалось, что это-то наверняка легкий заработок, поскольку чего уж тут сложного? Бери перо да пиши! А в особенности писать «истории» — я сам читал у одного еврейского писателя, что это сущий пустяк…[590] В итоге оказывается, что даже для такого пустяка нужна удача! Огорчение, да и только! Сколько историй пишется и печатается на свете, а мои печатать не хотят — почему? Да чтоб я знал! Пишут мне из редакции, что это «шарж». Что такое «шарж» — не знаю, но понимать понимаю, что это не бог весть какая редкость, поскольку меня попросили, чтоб я перестал заниматься своей писаниной, так как им некогда ее читать. Послушался я их и больше уже не пишу, то есть писать-то пишу, но для себя, «в стол», а если, Бог даст, я смогу вздохнуть посвободней, возьму все свои писания да издам за собственный счет — пускай люди наслаждаются, ведь у меня лежит зазря множество историй, но никто их не видит, вот что называется — не везет! Куда уж больше, вот возьмите, к примеру, Лейзер-Элю, крутился со мной, не нынче будет помянуто, на бирже в Егупце. Покупал и продавал «Путивль» с «Мальцевым» и «Брянском»[591], а теперь, с Божьей помощью, редактор газеты. И кто, Лейзер-Эля! Все во власти удачи, как сказано в Геморе[592], на все необходимо везение. Возьмите, к примеру, Кишинев и Гомель — два города; в Кишиневе был «праздник», и в Гомеле был «праздник»[593]. С Кишиневом возился весь свет, а с Гомелем — ничего, шито-крыто…

Или же, к примеру, возьмите шестой конгресс в Базеле[594]: великое множество, не сглазить бы, делегатов съехалось со всего света. А кого слышно? — опять Герцля и опять Нордау, опять Трича и опять Ахад Гаама[595]. Всех остальных словно и не было вовсе. Почему? Не везет! Да Вы и сами знаете, вылез там этот Гурвич[596]. Куча народу выступила с проектами и прославилась: все, все затевают что-нибудь новенькое, даже Мордехай бен Гиллель открыл кассу взаимопомощи для еврейских писателей и насшибал кучу денег, рублей тридцать с чем-то! — и только он, этот Гурвич — ничего, сиди да слушай! Поразмыслил он, и осенила его идея: раструбить по всем газетам, что тому, кто сочинит новый «Наставник колеблющихся», как Рамбам[597], он вручит премию в пять тысяч рублей. Иными словами, если кто-нибудь даст четыре тысячи, то еще тысячу он доложит из своих… Это смахивает на того местечкового благодетеля, который пообещал крышу для нового бесмедреша, то есть, когда бедное местечко выстроит новый бесмедреш, он его покроет… А покамест этот Гурвич прославился на весь свет: только и разговоров было, что о Рамбаме, премии, Крохмале[598], Гурвиче, пяти тысячах… Счастье еще, что тут вмешалась Африка с ее несчастной Угандой[599], которую делегаты оплакивали, слезами поливали, иначе этот Гурвич так и продолжал бы потрясать весь свет своей крышей для бесмедреша!

«Человек обретает долю в Будущем Мире за час»[600], — сказано далее в Геморе (обо всем написано в Геморе) — если суждено, человек прославится на весь свет, как, например, тот редактор, который пообещал одному сочинителю премию (Опять премия! Пошла мода на эти премии!) за совершеннейшую новинку, «конкерданцию»[601]. На первый взгляд кажется, кому какое дело, что кто-то кому-то хочет подарить подарок? Однако есть же на свете такие наглецы и горлодеры. Поразмыслил один такой молодчик, Довидом зовут, в честь реб Довидла из Талны[602], благословенной памяти, и распустил молву, что эта новинка, которую тот редактор хочет преподнести народу, вовсе никакая не новинка, а самое что ни на есть старье. Это все когда-то написал совсем другой сочинитель, который уже давно на том свете, и этот наглец Довид предъявляет доказательства (наглецы все могут!), что вся книга целиком, даже предисловие, слово в слово заимствована у того сочинителя, покойного то есть… Беда с этими критиками! Головы при них не поднимешь! Ну а с тем-то сочинителем что? Кому это интересно? Зато тот редактор тем временем прославился: известный редактор известной конкерданции

Этим качеством, а именно выдавать чужие книги за свои собственные, когда-то отличался, говорят, Егупец. Там была целая братия сочинителей, которые на ходу подметки рвали… Все это зашло настолько далеко, что некоторые сочинители сошлись на том, что в Егупце надобно держаться за свой карман… Один сочинитель, совершенно не оттуда, бывший в городе проездом, сказал егупецким сочинителям так: «Братцы, не обижайтесь, Дубенский магид[603] держался за стих из Писания, а я за свой чемодан — там лежат рукописи, всякое может случиться…»

Однако я увлекся посторонними вещами, пане Шолом-Алейхем! В последний раз, понимаете ли, хочется мне с Вами наговориться; Бог весть, как скоро удастся побеседовать, ведь я еду в такую страну, где ни у кого нет времени, все «делают жизнь». Эта страна, говорят, счастливая и свободная страна, то есть все там свободны, от всего освобождены, каждый может делать, что пожелает, а евреи там, говорят, в большом почете, там с ними носятся как с чем-то путным и весьма уважают. Единственный недостаток — там надобно работать, все работают, а тот, кто работать не хочет, того община заставит. Мне лично все это кажется некоторым безумием, потому что кому какое дело, работаю я или не работаю? И еще вот что, где же Вы видели страну без паспортов?[604] С другой стороны, а на что они? Это ведь славный народ благословенной страны, и там «делают жизнь». Вот и я уезжаю туда, стало быть, чтобы «делать жизнь»; не в одиночку, нас едет несколько семейств разом, большей частью ремесленники, меламеды, учителя, маклеры, лавочники, а также хозяйка моего постоялого двора с детьми[605], и я в том числе. Хозяйка моя едет ради детей, а дети едут потому, что их не приняли[606], то есть не приняли учиться: они окончили гимназию, а дальше им хода нет, нет для них мест. Спрашивают они: какой в этом смысл? Отвечаю я им: что со всем Израилем, то и с реб Исроэлом. А они ничего и знать не желают! Он, сын то есть, хочет быть только врачом, а она, дочка, — акушеркой, — поди поговори с ними! И так как они все уезжают, то и я еду, поскольку, что же мне тут делать одному-одинешеньку? Тем более что за мной гонялись два месяца, хотели схватить и отправить домой по этапу, но я не давался, изворачивался, прятался по чердакам и подвалам, ведь искали-то меня как следует, шарили в каждом углу, расходов не жалели — мне бы столько… Но нет! Менахем-Мендл не даст себя так быстро поймать! Я уже и на барже среди арбузов ночевал, и на берегу среди босяков, нагулялся по ночам из одного края города в другой, однажды ночевал в «холодной»[607] с тремя пьяницами и чудом оттуда вырвался, — в общем, хотят, видимо, чтобы я уехал в Америку. Выполняю пожелание и еду, вчера письмом сообщил моей Шейне-Шейндл, что я, если на то будет воля Божья, напишу ей уже по приезде подробное письмо и вышлю ей первые же доллары, которые мне подвернутся. Я, Боже упаси, не оставлю ее агуной[608] с малыми детьми: я же, не дай Бог, не шарлатан, не пустой человек, чтобы такое устраивать. А домой я не еду по той причине, что знаю, там меня в Америку не пустят. Потому-то я так тороплюсь отправиться в путь и уведомляю Вас и даю слово, что я Вам, с Божьей помощью, напишу подробное письмо. Только бы доставил меня Всевышний в целости и сохранности, поскольку ехать туда требуется, понимаете ли, три недели, да через море, что особого спокойствия не вселяет. Но Бог — отец наш. Ведь мы знаем, сколько людей путешествуют по морю и добираются в целости…

Прошу Вас также не держать на меня обиды за то, что я своими письмами так часто морочил Вам голову, — и всех Ваших знакомых прошу, чтоб меня простили, ежели я вдруг кого задел словом. Бог свидетель, все, что я писал, я писал искренне, без намерения кого-нибудь обидеть, оскорбить чью-то честь. Я против них ничего не имею. Разве они мне сделали что-нибудь плохое? А если и вырвалось у меня разок дурное слово, то по ошибке. Моя Шейна-Шейндл, да продлятся дни ее, права таки, говоря, что с людьми лучше не ссориться, и не мне, говорит она, их поучать…

Знайте, что я еду пароходом до Екатеринослава, от Екатеринослава поездом до границы, от границы до Гамбурга, а от Гамбурга на корабле до Нейорка. Тут нам, не сглазить бы, устроили прекрасные «поминки». Пришла куча народу нас проводить. Суматоха, шумиха, гам — спаси и помилуй! Все прощаются, целуются, плачут, женщины падают в обморок, и я в том числе. Один старик, слепой на оба глаза, пришел проводить внуков; подзывает он каждого ребенка по очереди, ощупывает и говорит: «Дай хоть посмотрю на тебя в последний раз»…

Назад Дальше