Менахем-Мендл. Новые письма - Шолом- Алейхем 9 стр.


Не сердись, Менахем-Мендл, я так расстроена этим несчастием, что больше ни о чем не могу тебе сегодня писать, хотя мне бы нужно было тебе написать еще обо многом! Рука не может взяться за перо, и ничего у меня не выходит. Не только я, мы все тут потеряли голову так, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена

Шейна-Шейндл


Дорогой мой супруг! Не хотел бы ты там подбодрить своих, потому что они что-то заснули?.. Верно, они уже подустали высылать мне сотню в месяц за твою писанину, которую ты для них пишешь? Удивительно, как это они не устали выпускать каждый день свежую газету? Чтобы Бог мне так помог, как я прежде знала, что будет, как говорит мама: «Брать деньги никогда не приедается, отдавать деньги приедается быстро…» Уж она как скажет, так всем твоим тамошним можно закрыться и не открываться!..


(№ 117, 03.06.1913)

13. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку. Письмо восьмое Пер. В. Дымшиц

Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!

Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!

Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что везде одно и то же, в политике дела идут так же, как на бирже. И там, и там одинаково — разницы ни на волос. На бирже, например, и самый умный биржевик не знает сегодня, какой завтра подует ветер, а бумаги, которые вчера стояли выше крыши, завтра могут рухнуть до земли, то есть из самого большого «госа» может получиться еще больший «бес»; в политике то же самое: дураков нет предсказывать сегодня, что будет завтра. Совсем как на егупецкой бирже, помнишь, что там случилось, не нынче будь помянуто? Каждые полчаса приходили телеграммы из Петербурга: «путиловские»[226] падают, — а из Варшавы телеграфировали: «лилипуты»[227] растут, надо покупать «лилипуты», и только «лилипуты»! Конечно, все — и я в том числе — бросились продавать «путиловские» и тут же все спустили на «лилипуты». Чем дело кончилось? Ничем хорошим, потому что через час пришла телеграмма из Петербурга о том, что «путиловские» взлетели высоко-высоко, следует покупать «путиловские», а из Варшавы — телеграмма, что «лилипуты», прошу прощения, воняют как тухлая рыба, и шпегелянты, бедняги — и я в том числе, — повесили головы, потеряли все до последнего гроша и еще остались должны. К чему это я? К тому, что биржа и политика скроены из одной и той же материи, и материя эта тонкая, прямо-таки бесценная. Тьма кромешная, и ходишь вслепую, ничего не видно то есть… Нужно только иметь здесь, в этой политике, как и там, на бирже, немножко удачи, чтобы свернуть в нужную сторону. И я надеюсь, что, с Божьей помощью, в этом моем новом занятии, в политике то есть, вышел я на правильную дорогу, на дорогу мира, того мира, о котором думают все народы, о котором они тоскуют, которого хотят, по которому с ума сходят! Это не тот мир, который в прошлую пятницу был подписан в Лондоне между балканскими молодчиками и турком[228]. Этот мир — дрянь! За такой мир я и ломаного гроша не дам. Этот дырявый мир протекает. Такой мир может вскоре разразиться войной, как я тебе уже об этом писал. Повторяться не буду. Уже, например, прошел слух, что турок открыто объявил грекам, чтобы они не смели приближаться к островам в море[229], потому что он этого не допустит… Спрашивается: греки эти острова уже давно проглотили, что ж турок до сих пор молчал? А объяснение этому такое: до сих пор турок не мог разобраться с болгарами, не знал, что у него с ними выйдет — мясное или молочное[230]. Теперь же, когда турок договорился с болгарами[231] еще до того, как в Лондоне было подписано соглашение о полном мире, пошел совсем другой разговор… Поняла? Погоди, есть ведь еще на свете сербы, у которых дюжина претензий к болгарам, а у тех — к сербам, и драка друг с другом им нужна как воздух, потому что дело тут не столько в победе или чести, сколько в деньгах, в имуществе!

На Балканах, как и на всем белом свете, каждый хочет быть барином, к тому же между этими — между сербами и болгарами — давние счеты с я не знаю какого времени, а нынче, после этой войны, они рассорились еще больше, чем ожидалось, потому что в руки к сербам попал изрядный кусок земли, с чем болгары никогда в жизни не согласятся и будут правы, хоть сербы и помогли им взять Адринополь. Потому как ежели бы дело, к примеру, дошло до раввинского суда и мне бы пришлось быть посредником, то мой приговор был бы такой: болгары правы, они положили больше людей и потратили больше денег — не о чем говорить! И хотя сейчас пришла телеграмма из Петербурга о том, что «мы» готовы помирить между собой этих «добрых друзей»[232], которые точат зубы друг на друга, при том условии, что они отложат в сторону оружие, но, сама понимаешь, дело все равно дрянь, ведь есть еще на свете Франц-Йойсеф, который только и ждет, что сербы отложат утюг да ножницы, тогда он сможет вместе со своим другом Виктором-Имонуелом разобраться с Албанией[233], а это еще кому-нибудь не понравится… Пусть дураки радуются тому веселью, которое было в Берлине из-за того, что немцы посватались к англичанам[234], пусть они наслаждаются вкусными — пальчики оближешь — проповедями[235], которые произносят в честь мира на всем белом свете, пусть дивятся свадебным подаркам, которые достались жениху и невесте от обеих сторон, так что берлинские дамы, придя посмотреть на эти подарки, от большого воодушевления срывали друг с друга платки и лезли по головам, — я остаюсь при своем мнении: это то, что в Америке называется «мошенничество», или, как они говорят, «блоф»[236]. Это не тот мир, который я имею в виду. Мир, о котором я говорю, совсем иной. Это мир, о котором наш Исайя пророчил тысячи лет тому назад, — к такому миру мы стремимся, к такому миру обращены все мои помыслы, и ради такого мира затеяны все мои комбинации, с помощью которых я должен когда-нибудь состояться, осуществиться и стать однажды, как ты говоришь, похожим на человека, на человека, даст Бог, богатого и прославленного! Но ведь у тебя нет времени, ты ведь, бедняжка, хочешь небось все и сразу? Как говорит твоя мама: «Наличный грош дороже…» Я не виноват, дорогая моя супруга, в том, что ты меня не понимаешь, не принимаешь всерьез… То же самое, что я теперь пишу тебе, я высказал моему другу, старому доброму другу, человеку честному, серьезному. По природе своей он человек добрый, мягкий, можно сказать, без желчи.

Он встретил меня недавно в Варшаве, на Налевках, остановил, расцеловал по-дружески: «Шолом-алейхем, как поживаете, Менахем-Мендл?» — «Алейхем-шолом, — говорю я, — как я могу поживать? Как вы поживаете?» To-се, и почему меня не видать, и как дела, и как мне нравится Варшава — и тут же берет меня за пуговицу и начинает стыдить.

— Что это такое, — говорит он, — как это вы, Менахем-Мендл, докатились до политики? Что вы, батлен[237], что ли? Вы же, — говорит он, — купец, вам место в Егупце, на бирже, среди купцов, а не здесь, среди батленов… Мы все краснеем за вас, сердце, — говорит он, — болит, как поглядишь на то, чем вы занимаетесь и с кем вы, с позволения сказать, конкурируете: с меламедами[238], с батленами, с завсегдатаям бесмедреша, с просиживателями штанов, с умниками из запечья, у которых нет вашего житейского красноречья…

И еще много таких добрых, сладких слов высказал он мне, держа меня за пуговицу. Я его не прерывал, дал ему высказаться до конца, а потом, когда он остановился, говорю ему вот что:

— Все? Вы закончили? Могу, — говорю я, — теперь слово сказать? Коли так, вам, во-первых, причитается с меня благодарность за ваши куплименты, — говорю я, — в которых вы меня превозносите… Может быть, — говорю я, — вы правы в том, что они и батлены, и меламеды, и завсегдатаи бесмедреша, и просиживатели штанов, у которых нет моего житейского красноречья, но, может быть, — говорю я, — опять-таки эти «умники из запечья», как вы их называете, именно они, — говорю я, — великие мудрецы, и именно они — великие политики, мизинец которых толще моего бедра. В конце концов, — говорю я, — я их знать не знаю и ведать не ведаю, кто они такие и что они такое. И во-вторых, — говорю я, — то, что вы краснеете за мое нынешнее занятие, так этого я не понимаю. Чем, — говорю я, — шпегелянт или маклер на бирже лучше шпегелянта или маклера в политике?.. Напротив, — говорю я, — биржевик устраивает, — говорю я, — шпегеляции, зарабатывает или теряет деньги и больше ничего! А политик вроде меня, — говорю я, — кроме того, что заработает денег, и кроме того, что он надеется прославиться, может еще, Бог даст, сделать добро всем людям и принести желанный мир. Чем я виноват, — говорю я, — что ваши умники — такие болваны и полагают, что политика — это Тора, которую учат во имя Небес, — говорю я, — и не могут понять, что политика — это биржа, что война — это шпегеляция, что цари — это шпегелянты, а дипломаты — маклеры? Бог, — говорю я, — знает, что делает: одному дарует сильные руки, другому — длинный язык, а мне Он, благословенно имя Его, дал немного способностей к шпегеляциям и немного разумения, — говорю я, — чтобы продумать и разработать план, устроить комбинацию, свести стену со стеной… Конечно, они могут, — говорю я, — мне завидовать, как я, например, завидую Вите, в котором купеческий азарт сочетается с хитростью настоящего биржевика, прирожденного шпегелянта. Поговаривают, дал бы Бог, чтобы это оказалось правдой, что вскоре он снова возвысится. Я бы тогда, — говорю я, — тоже возвысился. У меня для него, — говорю я, — есть особая комбинация, и с ним мне не понадобится никакой посредник. С ним я сам смогу, — говорю я, — обо всем договориться. Он когда-то жил в Одессе[239], так, говорят, он хорошо понимает по-еврейски, в крайнем случае у него жена мишелону, ее зовут Матильда…[240] Это не секрет, с ней знакомы гомельские маклеры… Так или иначе, — говорю я, — мы еще подождем немного, пусть только приедет, — говорю я, — один человек, которого я жду, не буду называть его имени, он должен приехать из Америки, мне, — говорю я, — будет с кем дело делать, это тоже будет хорошо! Потому что, — говорю я, — у меня такие комбинации, не только для турка и не только для всех остальных народов на всем белом свете, но и, — говорю я, — для нас самих, для евреев то есть. Есть у меня такие комбинации, что ваши мудрецы, — говорю я, — заткнутся и не будут больше говорить, что Менахем-Мендл с кем-то конкурирует…

Хорошо, очень хорошо я ему ответил! Так ответил, что он отпустил мою пуговицу и онемел, и мы расстались как любящие братья, и все осталось, как было, то есть он остался при своем мнении, а я — при своем, потому что, ежели бы даже пришло еще пятнадцать любящих братьев и добрых друзей, и все лучшие люди со всей Варшавы и со всего света, и все цари Востока и Запада, разве они смогли бы меня убедить в том, что я иду неверным путем? Разве смогли бы они доказать мне, что не настал еще тот момент, когда я смогу стать великим? Доколе будет блуждать Менахем-Мендл, как ты говоришь, до самого края света и служить чужим богам? Ведь и в Америке я уже побывал, хватит, нет ничего дальше Америки — край света!.. Но поскольку сейчас у меня нет времени, бегу на почту, чтобы получить твое письмо, — буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем гораздо подробней. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями

от меня, твоего супруга

Менахем-Мендла


Главное забыл. Я-то думал, что только у шпегелянтов и маклеров на егупецкой бирже в моде ругаться и компесировать убытки пощечинами, но в конечном счете выяснилось, что егупецкие шпегелянты и маклеры могут еще поучиться этому искусству у варшавских писателей и литераторов. А варшавские писатели и литераторы должны служить истопниками у лодзинских писателей и литераторов. Куда до них по части брани и ругательств твоим касриловским торговкам, которые продают на рынке гнилые яблочки и груши, торговки и десятой части таких слов не знают! Огонь и пламя! Крик и гром! Сущий ад день-деньской, и так без конца!.. Иду я к Хасклу Котику и говорю ему: «Реб Хаскл, что это такое?..» Говорит он мне: «Погодите, реб Менахем-Мендл, это еще ничего, будут и пощечины…» Ну теперь сама скажи, разве я неправ, когда говорю, что везде одно и то же?..

Вышеподписавшийся


(№ 120, 06.06.1913)

14. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву. Письмо шестое Пер. В. Дымшиц

Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!

Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.

Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, о том, что Бог теперь принялся за нашу Касриловку на другой манер. Мы еще не успели прийти в себя после несчастья, случившегося со сватами Шаи-Довида, с Шарогродскими, как Бог послал нам нечто новое. Ты, наверное, еще помнишь Мойше-Нахмена Гортового? Теперь он совсем обнищал. Жилье свое давно продал. Его Хая-Перл померла. Он снова женился, привез себе холеру из чужих мест, какую-то вдову шойхета. Как говорит мама: «Коли дома не достать по дешевке, так надобно ехать в Броды…» Единственной поддержкой Мойше-Нахмену был его брат, Берл-Айзик, который жил в деревне. Поскольку он, Берл-Айзик то есть, имел заработок, то всегда помогал брату: когда мешочком муки, когда мешком картошки, а бывало, что и наличным рублем. Но это все в прошлом, когда у Берл-Айзика была лавочка, он тогда зарабатывал и брату тоже отщипывал. Но видать, такая судьба, что у него, у Берл-Айзика то есть, теперь тоже одни болячки! Как мужики его выставили из его же лавочки, так и заработков не стало. Ну и вообще, до каких пор можно помогать брату? Как говорит мама: «Дырявый мешок не заштопаешь». Хватит, кажется? Что делает Бог — выходит указ, и его, Берл-Айзика то есть, вышвыривают из деревни в двадцать четыре часа. Прямо какая-то напасть на них! И когда же его вышвыривают? Аккурат посреди ночи, в темноту, во мрак, в дождь, в распутицу, в туман, — как говорит мама: «В Писании сказано: когда евреи выходили из Египта, было темно хоть глаз выколи…»

В общем, куда едет такой человек, как Берл-Айзик, когда его выгоняют из деревни? Очевидно, в город, в Касриловку — куда же еще? — и, очевидно, к брату, к Мойше-Нахмену. А с другой стороны, разве Мойше-Нахмен сам не помирает с голоду? Но тот, другой, Берл-Айзик то есть, чем виноват? Разве он, Берл-Айзик, не помогал ему всегда, когда мог? Во-первых, его выгнали. Во-вторых, откуда же ему, Берлу-Айзику то есть, знать, что его брат такой бедняк, буквально в чем только душа держится, и, наконец, они, Гортовые то есть, — гордое семейство. Они тебе будут три раза в день дохнуть от голода, но не скажут — дай мне. Что ж ты хочешь? Один брат не скажет другому: одолжи или, там, дай взаймы. Дашь сам — хорошо, а не дашь — тоже хорошо. Такое подлое семейство! Недаром мама говорит: «Гордец хуже лентяя…» Ты, верно, думаешь, что Берл-Айзик поехал к своему брату, к Мойше-Нахмену то есть? Ничего подобного. Поехал он как раз на постоялый двор, к помещику в заезд[241], и снял две комнаты с шестью кроватями и с матрасами — а иначе помещику не выгодно! Счастье еще, что не велел поставить самовар и сварить обед. Он, Берл-Айзик то есть, верно, так и сделал бы, если бы о его приезде не прознал брат. Он, Мойше-Нахмен то есть, прибегает ни жив ни мертв: «Берл-Айзик! Ради Бога! Что ж ты не поехал прямо ко мне…» Показывает ему Берл-Айзик разом на шесть кроватей и говорит: «Где ж у тебя столько места на, не сглазить бы, такую ораву, когда и здесь они спят по двое на одной кровати?» Но он, этот Мойше-Нахмен, из хорошей семьи, так он усмехается и отвечает очень приветливо: «Все это глупости! На матрасах спят, эка невидаль! Собирай весь свой кагал и пошли ко мне!» Может, ты знаешь, где ему напастись на такую ораву чаю и сахару, да еще и обед наварить на всех?.. Но он же Гортовой. Закладывает капоту и велит варить обед. А тот, другой, Берл-Айзик то есть, очень ясно видит, что за, с позволения сказать, богач его брат и сколько крови ему стоит тот обед, поскольку невестка, эта холера, дуется и ворчит потихоньку: «Пригнал стадо…» Назавтра он велит варить обед в гостинице, снова та же история, приходит Мойше-Нахмен, кричит, машет руками: «Что же ты делаешь, перед людьми стыдно, приехал брат и ест за чужим столом. Хватит и того, что ты остановился на постоялом дворе…» День-другой, и он, Берл-Айзик то есть, уже бегает по городу, хочет найти какой-нибудь заработок. Где заработать? Что заработать? У нас тут охотников заработать и без него хватает! К брату кушать он уже не ходит. Во-первых, хватит, сколько же можно быть гостем и обедать у брата? Во-вторых, у того и кушать-то нечего, сам помирает без куска хлеба! А за обед на постоялом дворе велят платить. Помещик-то совсем не дурак. Сразу пронюхал, что у его постояльцев в карманах ветер гуляет, и переменился к ним — ну это не так уж и несправедливо. Помещик тоже не такой уж большой богач. Как говорит мама: «Чтоб у нас было столько, сколько Ротшильду не хватает…» С него довольно и того, что он их держит у себя в гостинице. Представь себе, это он их держит? Это они его держат! Что ему с ними делать? Что он должен им сказать: «Поезжайте себе подобру-поздорову»? Так он им так и сказал, и не один раз, а несколько. Но куда они, с позволения сказать, должны ехать — в могилу, что ли? Они бы хотели уехать в Америку, так не на что тронуться в путь. Если у этих твоих братств, этих «иков» со «шмиками», есть, как ты говоришь, миллионы, так на что они их берегут?.. Что ж они сюда не приходят? До каких пор они будут беречь эти миллионы? До прихода Мессии? Они, верно, не знают, что говорит моя мама: «Когда Мессия придет, так он уже не понадобится…»

В общем, здорово плохо! Что тут поделаешь? Послушай-ка, что устроил этот Гортовой. Он, Берл-Айзик то есть, посоветовался с женой, поговорил с ней о том, как им быть. Коли жить не с чего и тронуться в Америку не на что, а помирать так или иначе придется, так чем помереть с голоду, лучше уж отравиться заживо… Раз поговорил с ней, другой, третий. Жена, верно, плачет, показывает на детей и говорит: «Что будет с детьми?..» А он, Берл-Айзик то есть, говорит ей: «Прежде отравим детей, а потом сами выпьем…» Как он тебе нравится? На такое способен только Гортовой!

Ну, ясное дело, баба и согласилась. Как говорит мама: «В Писании сказано, жена подвластна своему мужу…» Он, Берл-Айзик то есть, недолго думая, закладывает женин бурнус, идет на рынок, покупает свежих булок, чаю и сахару, велит поставить самовар, заваривает чай, созывает детей, всю свою ораву, наливает каждому чай и оделяет булкой. «Поешьте, — говорит, — дети, в последний раз!..» Вот ведь что затеял! Берет он, Берл-Айзик то есть, и сыплет им в чай какой-то порошок. Дети малые жалуются, дескать, чай что-то горький… Он кладет сахару и велит пить — они пьют. Кривятся, а пьют. Видят старшие дети, что папа с мамой шепчутся, плачут и что-то сыплют в чай, и не хотят пить. А папа с мамой со слезами просят их пить: пейте, смотрите, папа с мамой тоже пьют — долго ли, коротко ли, все выпили, только один, самый старший мальчик, ему уже бар-мицву справили, заупрямился, ни в какую не хочет пить! А как они выпили и стало им плохо, так этот паренек выбежал и поднял крик, что его папа и мама отравили всех детей и сами отравились каким-то порошком в чае! Весь город сбежался, привели докторов, спасали, шумели — пропало дело!

Назад Дальше