— Ах ты, стерва! — не утерпел наконец сотский и быстро повернулся лицом к рассказчику. — Я бы ей самой в пыку за такие слова дал!..
Сотский, хотя и старался до сих пор подчеркнуть свое невнимание к рассказу, но, очевидно, слушал его с захватывающим интересом, несмотря на то что, наверно, знал его наизусть с самого детства. Он, как многие крестьяне, новым байкам предпочитал старинные, давно ему привычные, уже осиленные и усвоенные его тугим, коротким воображением.
— Да. Так она ему и сказала, — продолжал Талимон, заметно польщенный и подбодренный искренней выходкой сотского. — «Привези мне, говорит, такое намисто, какого еще никто и не бачил». — «Хорошо, — говорит Опанас, — хорошо, привезу я тебе такое намисто!»… а сам вельми рассердился, — даже прощаться с нею больше не стал, — вскочил на коня и поехал догонять товарищей.
В ту пору, как шли казаки походом, подружил Опанас с одним казаком, Левком, — так подружил, что просто они друг без дружки жить не могут, а напоследок даже крестами поменялись. «Будь ты мне, — говорит Опанас, — за родного брата. Куда ты, туда и я. Будем везде стоять друг за дружку и выручать от всякой беды». Наконец пришли наши казаки и в Туреччину. Долго они там сражались. Сколько сел и деревень попалили, сколько скота угнали, сколько ихних церквей разорили… а поганых турок так богацько набили, что даже счет потеряли… золотые монеты забирали прямо жменями, аж казацкие кишени не могли выдержать, лопались… И везде Левко вместе с Опанасом: и турок вместе бьют, и кашу из одного горшка едят, и спят под одним кожухом…
Завоевали один раз казаки самый великий турецкий город — Константинов, и стали тот город разорять. Опанас с Левком забрались в бо-огатый-пребогатый палац и давай хозяевать в нем, как в своей хате. Набрали дукатов золотых, посуды разной срибной, дорогих каменьев… Вдруг бачат: лежит в щекатунке намисто, и так-то блещет намисто, что аж глаза колет. Левко с Опанасом разом хвать за намисто!.. Один каже — мое, другой говорит — мое. Слово за слово, стали лаяться казаки. Дальше больше, — вынул Левко шаблюку, вынул и Опанас свою шаблюку. Начали биться. Бились час, бились другой: пересилил-таки Опанас Левка, и отрубил своему названому брату казацкую голову, и взял себе то гарное намисто…
Никому он не сказал из товарищей, что убил Левка, а намисто сковал у себя на груди, под свиткой, чтоб никто его не заметил. Так все и подумали, что пропал Левко без вести, чи взяли его в плен, чи зарезал его где-нибудь поганый турка. Вскорости повернули казаки до дому — уж больше года прошло, как они выехали в поход. Поехал с ними и Опанас. Только совсем не такой поехал, как из дому выезжал. Тогда был веселый такой: все песни спевал да жартовал с товарищами, а теперь едет тихий, сумный, песен не поет, не говорит ни с кем и все — нет-нет — рукой лапает за грудь, где у него спрятано намисто.
На страстной неделе вступили казаки на русскую землю. Едут они однажды вечером и видят в степи огонь. «Вот здесь, говорят, и заночуем». Подъехали, глядят — цыганский табор. Ну, что же? Хоть и цыгане, а все же таки подорожные люди. Говорят им казаки: «Слава богу!» Те им отвечают: «Вовеки слава». Просят седать. Сели наши казаки, вынули из сумок хлеб, соль, цибулю… стали вечерять, послали за горилкой, — тут корчма близко оказалась. Пьют и цыган частуют. Только одна молодая цыганка — красивая такая — заметила, что Опанас все за грудь тремается, и пытает в шутку: «Что у тебя, хлопец, на груди скрыто? Может, намисто везешь своей дивчине?» Испугался Опанас, аж весь затрусился. «А ты почему знаешь? Нема у меня никакого намиста. Отчепись ты от меня, ради бога». Цыганка еще больше смеется. «Чего же ты, говорит, злякался? Или ты кого зарезал за то намисто, що так побелел?» И пристала эта цыганка к Опанасу: «Пойдем со мной в мой намет… Я тебя вином угощу добрым, и постель тебе постелю, и сама с тобою ляжу…» Говорит она так, а сама на Опанаса дивится; очи у нее черные, блескучие, а лицо темное, а зубы белые, как цукар. Послушался казак, пошел с ней в намет, сел… Подает она ему великую чару. «Пей!» — каже. Выпил он одну, цыганка ему зараз другую наливает. Выпил другую Опанас и пытает: «А что же ты сама не пьешь? Меня поишь, а сама не пьешь?» Усмехнулась цыганка, однако выпила трошки; только, как выпила, сейчас же воды хлебнула. Казак спрашивает: «Ты для чего же воду пьешь» — «А это у нас, говорит, свычай такой… нам иньше по нашей вере не можно»… И наливает еще одну чарку. Как выпил Опанас третью чару, помешалось у него все в голове, обомлел он и упал, как неживой. Чует он, что кто-то мацает его за грудь и свитку раскрывает, а поворохнуться не может: точно ему руки и ноги веревками повязали…
Проснулся наутро Опанас и первым делом лап-лап по-пид свиткой: нема намиста! Он к товарищам: «Где цыгане?» А тех цыган уже давно и звания нема, еще до
солнца поднялись, погыгортали-погыгортали что-то по-своему и всем табором подались на полдень. «Нет, — думает казак, — я ей, бисовой дочке, моего намиста не подарю». Вскочил на коня и поехал вдогонку за цыганами.
Едет он милю, другую, десять миль, и все людей пытает: «А что, добрые люди, не видали вы, не проходил ли здесь цыганский табор?» — «Как же, говорят, видели: вот только-только перед тобой проехали по шляху». Опять едет казак, погоняет коня со всех сил, а догнать никак не может, и везде ему люди кажут: «Бачили мы цыган, всего только час какой назад, вон в ту сторону потянули». А тем временем вечер зашел, стало темно. А когда казак через Печаловку проезжал, то уже дело подходило близко полуночи. Стал он и в Печаловке пытать: «Бачили цыган, добры люди?» — «Бачили, кажут, езжай скорийше, они еще двух верстов не успели сделать».
Только что опять выехал Опанас в поле, видит — стоит церковь, а в церкви малый огонек чуть-чуть мигает. Посмотрел Опанас и думает: «А ведь нынче у людей страстная суббота, и сейчас настанет Христово воскресение. Бог весть когда я еще до церкви доберусь. Треба зайти хоть лба перекрестить». Слез с коня и зашел в церкву. Звесно, так себе зашел, ба у него на душе совсем не молитва была. Зашел он в церкву и видит, что там всего только одна свечка горит перед иконой божьей матери, а людей в церкви нема. Даже сторож и тот куда-сь на минутку вышел. Подошел казак к образу, да так и захолол. Смотрит он, а у божьей матери округ сияния надето намисто, аккурат такое, как у него цыганка украла, только еще краше. Всего одна свечечка в церкви, а намисто так и горит, так и горит, — аже в глазах больно… А коло образа, как на грех, лесенка маленькая приставлена… Звесно, что все это дело злой наробил. Потом оказалось, что и цыгане те, что намисто украли, совсем не цыгане были, а мара.
Обернулся Опанас в одну сторону, в другую… видит — никого в церкви нет. Влез он на лесенку и протянул руку. И ледве он доторкнулся рукой до намиста, — загремел гром, заблискала блискавица и вся церковь, как стояла, так и провалилась скризь землю… Сбежались из села люди, смотрят, а на месте церкви стоит великое озеро, а в озере колокол звонит…
— Да… это верно… это так, — тихо заметил Александр.
— И с той самой поры, — продолжал в торжественном тоне Талимон, — с той самой поры каждый раз в светлое воскресенье слышат люди звон из того озера. То звонит колокол в потонувшей церкви. И это все правда… я сам чул один раз. Не так чтобы вельми громко, но як притулить ухо до земли, то совсем добре чутно.
Талимон замолчал, выбросил из костра уголек и, перекинув его несколько раз с ладони на ладонь, стал раскуривать свою короткую трубку. Я спросил, что сталось потом с жестокой мельничихой. Талимон сплюнул в сторону.
— Этого уж я не знаю, паныч. Чего не знаю, того не можу казать. За Мельникову дочку я больше ничего не чул.
— А что же с ней зробилось? Погубила, трясьца ее собачьей матери, христианскую душу, и все тут, — с горькой злобой вставил Александр. — Нет на свете ни одного такого поскудного гада, як баба!..
— Все хороши: и бабы и чоловики, — равнодушно сказал Талимон. Александр вдруг как-то разом заволновался.
— Нет, ты этого не говори, Талимон… Это ты напрасно так говоришь, — заторопился он, суетливо и неловко тыча перед собою руками, — хоть мы, чоловики, и пьем, и своримся, и воруем часом, але все же таки мы бога не забываем… А баба? Або она что понимает? Або она что чувствует?..
— Это ты правильно, — поддакнул сотский. — У бабы заместо души пар, як у собаци. Это даже в двенадцати викториях сказано.
— Чи пар, чи другое що, я уж за то не знаю, — нетерпеливо отмахнулся от него Александр. — А только я одно скажу, что всякая шкода, всякая швара — все через них робится. Как в святых книгах сказано? Через кого господь прогнал Адама из раю? Через бабу… Шкодливы, пакостницы, сокотухи[23]. Плетут невесть что… Вот уж это правду сказано: лучше железо варить, чем с злою женою жить.
Вероятно, еще и раньше, до рассказа Талимона про намисто, Александр находился в том состоянии, когда накипевшие в человеке и долго сдерживаемые чувства ищут себе исхода, и тогда достаточно ничтожного предлога, чтобы они прорвались в самой необузданной форме. Видно было, глядя на неожиданную горячность Александра, что теперь ему уже трудно остановиться, раз он начал высказываться. И хотя, по-видимому, он громил всех женщин вообще, но как-то невольно чувствовалось, что все его проникнутые жестокой ненавистью слова относятся к одной Ониське.
— Стыда они в себе никакого не имеют! — продолжал еще возбужденнее Александр. — У суки и у той стыда больше, чем у бабы… Только одна мерзость у нее на думке. А этого ей ничего, что из-за нее чоловику нельзя на село показаться, что от страму не знаешь, куда голову спрятать.
Мужей бросают, сволочи, даром что в церкви божьей присягали на верность… Хуже кошек они, эти бабы! Кошка хоть к хате своей призвычайна, а баба ни к чему не привыкнет. Разве ей дети нужны? Муж нужен? Страм ей нужен… Тьфу! — Александр с омерзением плюнул на землю. — Вот что ей нужно!..
— Батога ей треба! — сочувственно и серьезно заметил Талимон. Сотский поддержал это мнение.
— Да и до-оброго батога. Старики кажут недаром: як больше бабу бьешь, то борщ вкуснее.
Но Александр как будто бы не заметил слов сотского. Во все время своей беспорядочной, злобной речи он обращался к Талимону, в черных печальных глазах которого отражалось настоящее сострадание.
— Эх! Або она боится батога? — махнул безнадежно рукой Александр. — Баба как гадюка: пополам ее перерви, а она все вертится. Да и не можно все бить да бить. Ты вот на нее серчаешь, а она подсунулась к тебе теплая да ласая… так, стерва, душу из тебя руками и вынет. Нет, это что ж, бить-то… А вот так зробить, как Семен Башмур в позапрошлом годе зробил…
— Ну, брат, этого тоже начальство не одобряет… какая разница! — многозначительно сказал сотский.
— А что такое Башмур сделал с женой? — полюбопытствовал я.
На этот вопрос долго не было ответа, точно каждый из мужиков дожидался, чтобы заговорил другой. Наконец сотский начал медленно и неохотно:
— Жинка его… Башмурова жинка, значит… связалась тут с одним хлопцем… Петро его зовут… он и теперь на селе живет… женился на Покрову. Ну, и застукал он ее один раз с этим с самым Петром в хлеве…
Сотский замолчал, точно ему неприятно было продолжать. Александр и Талимон как-то уж чересчур равнодушно уставились глазами на свои лапти.
— Ну, и что же дальше? — спросил я.
— Да что же? Повалил ее на землю и засунул ей квача[24] с дегтем в рот… ну, и того… задохнулась! Ат! Да что об этом толковать!.. Ты куда же, Александр? — спросил сотский, видя, что тот встал со своего места и оправляет ремень, стягивающий кожух. — Идешь, что ли?
— Пойду, — коротко ответил Александр, ни на кого не глядя. — Что ж сидеть… скоро утро. Ну, бывайте здоровы…
Пока он был виден, мы все трое провожали его глазами. В его вялой, тяжелой и медленной походке, в очертаниях его натруженной, полусогнутой спины было что-то удрученное, жалкое… Глядя на эту походку и на эту спину, я невольно подумал, что еще долго он будет бродить по лесу со своей одинокой, молчаливой тоской. После его ухода мы долго молчали. Так всегда бывает, если из компании уйдет один человек: пусть даже он молчал все время, но остальные без него несколько минут чувствуют себя неловко, точно от них отняли что-то подогревающее беседу. Сотский первый заговорил:
— А все через свою Ониську человек сохнет… Совсем извела его, подлюка.
— Что ж… не наше это дело, — осторожно, как бы вскользь, заметил Талимон.
— Как это не мое дело? — вскипел сотский. — Ежели, примерно, я начальством здесь состою?.. Какая разница!..
Талимон немного смутился.
— Ну, да… оно так, конечно… а все ж таки…
— То-то вот — «все ж таки». Как это ты мог сказать: не мое делом? А если, упаси господи, беда якая случится?.. Жаль мужика, пропадает ни за грош, — совсем уж другим тоном обратился сотский ко мне. — Трудящий он, старательный человяка… И уж чего-чего он ни делал: к попу водил свою Ониську отчитывать, господину вряднику жалобу приносил… ничего пользы нет. Он и к Недильке даже ходил…
— К какой это Недильке? — спросил я.
— А тут, бачите, есть у нас одна ворожка, Недилькой мы ее зовем… так он к ней и ходил… Велела, говорят, она ему поймать кожана[25] и сварить его живого, а потом закопать на ночь в муравельнике, чтоб муравли его обглодали до костей. А в тех костях, каже, есть такие маленькие грабельки и вилочка. Як ты, каже, захочешь, чтоб тебя дивчина чи молодица полюбила, то ты только этими граблями проведи ей по спиднице чи по камизельке. А если хочешь, чтобы она тебя разлюбила, то вилами ее торкни легонько…
— Ну что же, и Недилька не помогла?
— Э, какие теперь ворожки! — сделал сотский презрительную гримасу. — Або теперешние ворожки что-нибудь знают? Вот прежние — те действительно много могли. Кровь, зубы заговаривали, отмовляли, если кого бешеная собака укусит или гадюка… узнавали, где злодий вещи спрятал…
— Ну да… Бо им раньше черти вспособляли, — пояснил Талимон.
— А звесно, помогали… У иньшей даже не один и не два, а скольконадцать чертяк служило в наймитах. Ну, а теперь совсем нема чертей…
— Как нема? Куда же они делись? — спросил я, заинтересованный судьбой чертей. Признаться, я не ожидал, да и не мог ожидать хоть сколько-нибудь определенного ответа, но, к моему чрезвычайному удивлению, Талимон и Кирила тотчас же, нимало не задумавшись, ответили в один голос:
— На машину ушли.
— Что-о? На машину? На какую машину?
— А на зализную дорогу, — хладнокровно и уверенно объяснил сотский. — Им там теперь вельми добре жить… Вот как разобьется вагонов с пятнадцать, тут сейчас чертякам и работа. Богацько тогда умирает людей без причастия, а это злому и потеха, потому что человек весь в грехах, як в кожухе. А чертяка его разом цап за комир и в пекло. Може, за одну неделю душ с тысячу приставит. Ну, а ему, звесно, от самого главного сатаны за это награда… А в селе ему что за польза? Коли-николи одну якую-сь душонку зловит, да и то старушечью, лядащую. Вот потому-то они все из села и поутекали. А что, Талимон? Развидняет? — обратился он к Талимону, пристально смотревшему на восток.
— Уже. Ну, паныч, давайте собираться, — сказал Талимон, подымаясь. — Как придем на ток, зараз и день будет.
Мы наскоро собрали свои вещи, растащили костер и тронулись. Небо еще не изменило своего темного цвета, но восток уже побледнел и звезды потеряли яркость. Легкий утренний ветерок, суетливый и холодный, набегал изредка и чуть трепетал в вершинах деревьев.
До тока нам пришлось идти около трех четвертей часа. Самый ток представляет из себя большую, десятин в двадцать, полянку, окруженную молодым леском. Кое-где по ней были разбросаны небольшие группы кустов.
В темноте, в полузнакомом месте, я скоро потерялся и покорно шел за Талимоном, то и дело попадая ногами в какие-то ямы. Наконец Талимон остановился и шепнул мне на ухо:
— Седайте, паныч, вон в ту будку. Сидите «нышком», не ворошитесь. А як стрелите тетерука, то, спаси-господи, не вылезайте из кучки… Зараз другие прилетят на то же место.
Он указал мне на несколько маленьких березок, едва белевших шагах в пяти от нас, а сам пошел в другую сторону и тотчас же бесшумно пропал в темноте. Я с трудом отыскал свою будку. Она состояла из двух тонких березок, связанных верхушками и густо закрытых с боков сосновыми ветками. Раздвинув ветки, я влез в будку на четвереньках, уселся поудобнее, прислонил ружье к стволу и стал оглядываться.
Прямо передо мною тянулись ровные серые широкие грядки прошлогодней нивы (в борозду между этими грядами я все и проваливался, когда шел за Талимоном). Восток уже начал розоветь. Деревья и кусты вырисовывались бледными, неясными, однотонными пятнами. К смолистому крепкому запаху сосновых ветвей, из которых была сделана моя будка, приятно примешивался запах утренней сыроватой свежести. Пахла и молодая травка, серая от росы…
Где-то очень близко — мне показалось, что над самой моей головой, — робко чирикнула птичка, ей ответила другая, третья… В лесу пронзительно захохотала сова, и ее крик звучно и резко пронесся между деревьев. Утка пролетела стороной, и долго не смолкало ее кряканье, все тише и тише доносясь до меня. Высоко на деревьях томно застонали дикие голуби.
Вдруг совсем около меня, на земле, раздалось громкое хлопанье крепких крыльев. Я невольно вздрогнул. Не далее как в шаге от моей будки упал тетерев; если бы я протянул руку, я мог бы дотронуться до того места, где он опустился. Весь черный, с красными, мясистыми бровями и коротким острым клювом, он стоял неподвижно, как каменный, показываясь мне всем своим стройным, красивым профилем. Его блестящий черный глазок тревожно и зорко заглядывал в будку. Я затаил дыхание и замер, не отводя от него глаз. Но тетерев уже заметил меня. Он вдруг поднялся и, громко хлопая крыльями, полетел низко над землею.
«Ну, пропала сегодня охота», — подумал я с досадой, но в ту же секунду с двух сторон — впереди меня и справа, так же громко и коротко захлопали крылья. Несколько минут оба тетерева молчали, должно быть внимательно оглядываясь кругом и прислушиваясь. Но вот один из них, тот, что упал справа, издал громкий боевой крик: «чу! чшшш…» — странный звук, который трудно передать, похожий отчасти на испорченный, осипший петушиный крик, отчасти на шипение, а также на свист ножа под колесом точильщика. «Чу! чшшш…» — тотчас же отозвался другой. Как мне ни хотелось увидеть самих тетеревов, но я боялся пошевелиться и только слушал.