Нищие дворяне… Не посадские мужички, возведенные растеряхой-императрицей в дворян-однодворцев, не эпроновцы, добывшие камушек со дна Брульяшки… Обнищавшие дворяне жили тут, отторгнутые от «общества», выброшенные за борт. В насмешку, видно, назвал народ эту улицу Дворянской. Официально же именовалась она Песчаной слободой. Так и писалось везде – Песчаная слобода.
Сказочку рассказал мне Дукин. Но пока рассказывал он ее, думал я не о царицыных драгоценностях. И не о дворянах даже. О старике Бакуеве думал я. Говорил мне Наумов, что в бакуевской папочке лежал план Заозерска, старинный план. С ним сверял свои маршруты по городу одержимый кладоискатель. И была помечена на том плане красной карандашной чертой Дворянская улица. Дворянская, да не та.
А вот Астахов на ту угадал…
– Давно здесь твоя мамаша живет, Дукин?
– Сам спроси, – посоветовал Дукин, шаркая тапочкой по полу. На длинном унылом лице его стыла безнадежность. Стал понимать Дукин, что поход через Брульяшку, видать, нынче не состоится.
– Спрошу еще, – пообещал я. – А ты пока покажи, где раму Астахову ладил.
– Милиция она и есть милиция, – обреченно произнес Дукин, сползая со стула. – Честное пионерское. Разве это жизнь? – Он поддернул пижамные полушорты. – Ты вот можешь, а я нет. Это справедливо? Ты моей мамаше указание дашь?
– Какое указание?
– А такое, что я не в тюрьме. Нельзя человека штанов лишать, понимаешь? Человек как лебедь, он летать обязан.
Он сокрушенно махнул рукой и зашаркал к двери. В кухне что-то громыхнуло, и в дверном проеме возникла мамаша.
– Куда еще?
Мамаша не доверяла даже милиции.
Дукин, не удостоив ее ответом, потянул дверь соседнего с кухней чуланчика, который оказался и не чуланчиком вовсе, а вполне приличной столярной мастерской, достаточно просторной и даже светлой, ибо имелось тут окно, выходящее в кухню. У одной из стен располагался верстак, возле другой высился штабель новеньких посылочных ящиков. Я понял, что наткнулся на источник доходов Дукина, но не стал смущать его вопросами типа «откуда дровишки?»; я сделал вид. что не заметил ни ящиков, ни фанеры, которая, как мне было известно, могла произрастать только в одном месте, на мебельной фабрике; я не заметил этого и заговорил об Астахове; мамаша стояла в дверях, засунув руки под фартук, и чутко прислушивалась к беседе, которая носила несколько однообразный характер, ибо на все свои вопросы я получал односложное «нет». Мне хотелось знать, как вел себя Астахов в доме, не высказывал ли желания что-нибудь осмотреть, бывал ли во дворе, в какие комнаты заходил, о чем говорил… Но ничего особо любопытного я не услышал, если не считать одной маленькой подробности. Покидая дом, Астахов каждый раз выходил на середину улицы, останавливался и разглядывал здание с фасада. Потом пожимал плечами и отправлялся к трамвайной остановке.
– На жестянку пялился, – сказал Дукин. – Жестянка там над окном висела. С завитушками, понимаешь?
– А куда делась?
– Ветром, поди, сдуло. Ржавая она была, насквозь проеденная.
– Нарисовать можешь?
Он взял с верстака толстый карандаш и на обрезке фанеры вычертил овал. Поместил в овал восьмерку, перечеркнул ее двумя вертикальными линиями, подумал и приделал к восьмерке хвостик. Полюбовался, почесал карандашом лысину и пририсовал к цифре еще один хвостик, теперь уже слева.
Так что же все это значило?
Часть пятая
– Будьте здоровы. Рад, что это маленькое недоразумение уладилось…
Сикорский остановился возле чугунной церковной ограды и протянул мне руку. Если он, произнося последние слова, и погрешил против грамматики, то на это вряд ли стоило обращать внимание. Недоразумение действительно уладилось – серая папочка с бакуевскими бумагами нашлась. Она, собственно, и не исчезала, как выяснилось. Ее плохо искали. Когда же кто-то из членов инвентаризационной комиссии, назначенной по нашему настоянию, отодвинул бамбуковую этажерку от стены (этажерка мешала ему добраться до высокой плоской картонной коробки с какими-то старыми транспарантами), когда он ее отодвинул, то Вероника Семеновна тихо ойкнула и, конечно, тут же заплакала, на этот раз от радости.
Но почему Веронике Семеновне не пришло в голову заглянуть под этажерку в тот день, когда она плакала от огорчения?
Сикорский пожал мне руку и вернулся к текущим делам. Недоразумение уладилось. «Я ведь, кажется, говорил вам, что у нас никогда ничего не похищали», – сказал он мне, вручая серую папку. Завалилась она под этажерку, затерялась на время, а потом вот нашлась. Могла бы и не найтись… И недоразумение переросло бы в подозрение. Но, слава богу, все уладилось. И что же не нравится тебе, Зыкин? Почему ты не спешишь перелистать бумажки? Или ты думаешь, что не обнаружишь в папке бакуевского трактата о волосах, княгининых писем, чего-нибудь еще? Не думаешь ведь ты так, Зыкин? Можешь быть уверен: все там на месте, все в целости. Всего-навсего маленькое недоразумение…
Да, дельце, ничего не скажешь. Дельце, сотканное из улик, которые, в сущности-то, никого не уличают. Хотя постойте, один вопрос, Вероника Семеновна: алиби у вас на утро того вторника есть? Ходили по магазинам, закупали то да се… Выходной в музее был…
Выходной…
А директор ваш, Сикорский Максим Петрович, в го утро на совещании сидел. В то утро, когда меня по голове неизвестным эластичным предметом шмякнули.
Наумов в Караганде был, Лира Федоровна Бахчисарай осматривала. Тут все железно.
С Валей Цыбиной вот не все в порядке. Очень уж близко от места преступления Валя находилась.
А Казаков спал. Он всегда в это время спит – рефлекс, ничего не попишешь, актеры в сдвинутом дне живут. Даже когда на пенсию уходят.
У всех занятия были, у Дукина тоже. Он, по слухам, с утра в голубом павильоне засел. Только вот утро-го в павильоне в одиннадцать часов начинается. Такие пироги, Зыкин.
У всех занятия были, кроме Вали Цыбиной. И к Вите Лютикову никто из этих лиц, кроме Вали Цыбиной, не имел никакого касательства. Зато на Лиру Федоровну, как на веретено, многие нити накручивались.
Год назад Лира Федоровна по собственной инициативе, если отбросить анонимки, порвала с мужем. Порвала в тот момент, когда Наумов стал подбираться к какому-то К. Потом на сцене появился Астахов, и странным образом история повторилась. Астахов кинулся очертя голову что-то искать. И как только это случилось, Лира Федоровна, опять же по собственной инициативе, порвала с ним, а сам он умер.
Если отбросить анонимки… Если отделить любовь от уголовщины… Да только не отделяется она, скрутилось все жгутом – не расцепишь, не разорвешь…
– Та самая папка? – спросил Наумов, закрывая за мной дверь номера. Ом жил в гостинице анахоретом, почти никуда не ходил, отчасти потому, что Лаврухин посоветовал ему не торопиться с возобновлением старых знакомств, отчасти потому, что и сам Наумов не испытывал желания встречаться с заинтересованными лицами. Мы знали, что и его никто не навещал; однако он не скучал в одиночестве: люди, подобные Наумову, умеют применяться к обстановке, и там, где другой не находил бы себе места, изнывая от безделья, доцент чувствовал себя как рыба в воде. Чтобы убедиться в этом, достаточно было посмотреть на толстую рукопись, от которой я оторвал Наумова и на которую, пока я усаживался в низкое кресло у стола, он поглядывал с видимым сожалением.
– Та самая, – сказал я, опуская папку на пол. – Произошло маленькое недоразумение, Василий Петрович. Ее просто плохо искали.
– Так-так, – доцент сел на стул против меня. – Маленькое недоразумение.
Он внимательно смотрел на меня. Я сказал:
– Идя к вам, я думал о природе некоторых недоразумений. Ну вот, например. Вы почему-то умолчали о последнем письме Лиры Федоровны, о том письме, которое явилось причиной разрыва. Оно сохранилось?
Оно не сохранилось. Доцент считал и считает сейчас, что его личная жизнь не представляет интереса для потомков. Поэтому он письмо выбросил в тот же день, когда оно было получено.
– Н-да, – протянул я. – Людям свойственно ошибаться. Как видите, вашей личной жизнью живо интересуются современники. Содержание письма вы не забыли?
– Глупое письмо, – сказал он, подумав. – Недомолвки, намеки на некие известные мне обстоятельства. Мне предлагалось понять, что… – Он помолчал недолго. – Что я в чем-то виноват… Помню, что мне это письмо показалось несколько странным, Лире всегда была свойственна откровенность, а тут… Словом, я был удивлен и раздосадован.
– Почему же вы не захотели объясниться?
– А вы бы захотели? Вы, простите, когда-нибудь получали такие письма?
– Не приходилось.
– Ну так о чем же говорить… А я знал, что за ней ухаживал Сикорский.
– Но теперь-то вы знаете, что все произошло не так. Вы задумывались над этим?
– Да, конечно.
– Но теперь-то вы знаете, что все произошло не так. Вы задумывались над этим?
– Да, конечно.
– Василий Петрович, – спросил я напрямик, – может, есть необходимость потолковать про «известные обстоятельства»?
Задавая вопрос, я смотрел в его глаза. Но ничего в них не мелькнуло, ничего решительно. Не мелькнуло, не сверкнуло. Спокойно смотрели карие глаза, спокойно л несколько недоуменно.
– Не понимаю, чего вы добиваетесь, – хмуро произнес доцент. – Какого ответа ждете…
– Честного, конечно, – улыбнулся я. – Вам не приходило в голову, что, намекая на «известные обстоятельства», ваша жена имела в виду женщину, которая… Ну и те де и те пе, как говорится.
– Я никогда не давал ей повода думать так…
– Не давали повода или не было женщины?
– Не было женщины.
Не было… А Тамара Михайловна (я снова встречался с ней) утверждала, что женщина была. Тамара Михайловна сообщила мне, что адресованный ей меморандум она сожгла, ибо «ни к чему хранить эту мерзость», хоть и была «эта мерзость» правдой чистейшей воды. Тамара Михайловна с давних пор имеет обыкновение гулять по вечерам в городском парке. Год назад во время одной из таких прогулок она сама видела бывшего зятя с «той женщиной».
Тамара Михайловна могла, впрочем, и заблуждаться, и просто лгать. Мог лгать и Наумов. Но как бы там ни обстояло с анонимками, вопрос о том, была ли связь у Наумова с Вероникой Семеновной или не было ее, представлялся стержневым. Если женщина была, то скандал в семействе Казаковых истолковывался однозначно, а все, что из него вытекало, превращалось в рядовую житейскую историю. Если женщины не было, если анонимки являлись чьей-то выдумкой, а слова Тамары Михайловны о том, что она сама видела, – ложью, то это означало, что истинная причина разрыва Наумова с Лирой Федоровной лежала совсем не в том месте, на которое указывали нам заинтересованные лица.
Я склонялся ко второму предположению. Не потому, что Наумов был мне симпатичен. И не потому, что испытываю инстинктивное недоверие к анонимкам. В последние дни я стал снова задумываться над словами шофера такси, который в то давнее воскресенье привез пьяного Астахова домой. «Не то он со старушкой пил, не то старушку хоронил»… Хоронил… И эти два «не то». Не разобрался водитель в пьяной болтовне, пропустил слова Астахова мимо ушей, не вник в смысл. Ну что же, Зыкин. Кони встали, что же дальше? Хоронил… Не Тамару ли Михайловну «хоронил» Астахов? Не справлял ли он в то воскресенье тризну над разверстой могилой, в которую сам угодил ненароком? А копать ямку начал Наумов. А может, и не он даже, может, старичок Бакуев первым схватился за лопатку. «Сход, к К.». Вот тебе и «сход.»… Сходил да и помер Бакуев. В одночасье. От радости, говорят… Бакуев помер, Наумов сделался нежелательной персоной в семействе Казаковых, Астахов газом отравился. И плюс ко всему Витя Лютиков. Остановись, Зыкин, нет дальше дороги, некуда твоей упряжке бежать. Да, помнишь, Петя Саватеев говорил тебе как-то, что и «сам Казаков свободно мог»…
Мог… И телеграмму Лире он мог послать… Зачем только ему понадобилось текст на чужой машинке печатать? Дома у Казаковых своя машинка стоит: Тамара Михайловна из нее малую добавку к пенсии выколачивает.
Свою ведь подпись на бланке ставишь. Зачем же к дяде бежать?
Наумов наклонил красный стеклянный кувшин над стаканом. То ли рука у него дрожала, то ли движение было резким, не знаю, но вода выплеснулась на стол и растеклась лужицей в угрожающей близости к рукописи. Доцент отодвинул бумаги на край стола, выпил воду, вернул стакан на поднос и сердито уставился на меня.
– Гнусный фарс, – пробормотал он. – Какая женщина? Сегодня вы женщину придумали, а завтра станете обвинять меня в убийстве…
– До этого не дойдет, Василий Петрович, – сказал я. – Тут у вас стальное алиби…
– Вот именно, – хмуро произнес доцент. – Алиби у меня стальное. Это, знаете ли, как-то утешает…
Он нехорошо усмехнулся.
– Да, – продолжал я. – Такие вот пироги, Василий Петрович. Алиби у вас несомненное. Но хоть круть-верть, хоть верть-круть, а дыма без огня, как утверждает ваша бывшая теща, не бывает. Как это ни парадоксально звучит, но к убийству вы имеете некоторое отношение.
– Я отказываюсь понимать вас…
– Есть такая штука, – сказал я, – которая называется тайной следствия. Поэтому я не могу сообщить вам тех сведений, которыми мы располагаем на сегодняшний день. Скажу только: вопрос о том, была ли у вас женщина, я не с потолка снял. Вы по-прежнему отвечаете на него отрицательно?
– Безусловно, – хмыкнул доцент. – А вы хотели бы услышать положительный ответ?
– В этом случае, – сказал я, – некоторые факты получили бы объяснение, а поступки – мотивировки, которые можно было бы счесть убедительными. Отрицая женщину, вы автоматически разрушаете показания свидетелей и одновременно превращаете себя в персонаж, крайне занимательный для следствия.
– Не понимаю.
Я не стал углубляться в детали. Дознание – процесс активный, двусторонний; так сказать, с обратной связью. Наши поступки и наши слова, когда мы ведем дознание, вызывают сплошь и рядом ответные действия. Намекни я на анонимки – Наумову, чего доброго, захотелось бы поговорить с женой и тещей, а это в мои расчеты не входило. Поэтому я оставил вопрос открытым, а серую папку протянул доценту.
– Во-первых, проверьте, все ли тут на месте…
– А во-вторых? – спросил он, кладя папку на стол.
– Вы говорили, – сказал я, – что неприятности в семье начались вскоре после того, как вы вновь вернулись к дневниковой записи Бакуева; «Сход, к К– Акт. театра. Год рожд. дев. пятый».
Он кивнул.
– Но ведь «после этого» еще не значит «вследствие этого». Для Казаковых не было новостью ваше толкование текста. С этой записи, собственно, и началось ваше знакомство с семейством. Так?
– Так, – сказал доцент.
– Девять лет вы жили в семье, девять лет занимались этой историей с княгиней, и все тихо-мирно. Никому не было дела до вашего хобби. Что же случилось?
– Точки, – пробормотал доцент. – Меня стали смущать точки.
– Какие точки?
– Запись состоит из трех предложений. «Сход, к К.» – «Акт. театра». – «Год рожд. дев. пятый». Два последних как бы дополняют первое. Получается, что К. – это актер театра девятьсот пятого года рождения. Все ясно и довольно недвусмысленно. Правильно?
– Да. Но К. могла быть и женщиной?…
– Это неважно, – сказал доцент. – Я задал вопрос: зачем нужна столь подробная расшифровка? Бакуев делал запись для себя. Когда вы, допустим, собираетесь кого-нибудь навестить и делаете пометку в блокноте, вы пишите: «Сход к К». – и этим ограничитесь. Ни одному здравомыслящему человеку не придет в голову дополнять подобную запись анкетными данными, если в этом нет настоятельной необходимости. Таковой у Бакуева, по-видимому, не было, поскольку К. только для нас с вами К-, а для Бакуева за этой буквой стояло вполне конкретное лицо, известное ему лицо, фамилию которого он не опасался забыть. В противном случае он не поленился бы записать ее полностью. Конечно, Бакуев был весьма оригинальным мыслителем, и это нельзя сбрасывать со счетов. Но все-таки… Может быть, в этих трех предложениях содержится больше информации, чем представляется на первый взгляд?
– Например…
– Можно допустить, что речь идет не об одном человеке. Возможно, Бакуев намеревался сходить к какому-то известному ему К., чтобы поговорить с ним об актере театра, о котором Бакуеву было неизвестно ничего, кроме года рождения.
– Вы с кем-нибудь обсуждали эту мысль?
– Как вам сказать? Во всяком случае, тайны я из нее не делал. Но…
– Да.
– Видите ли, в чем тут дело. Такое толкование текста сразу лишало поиск смысла. К. мог оказаться кем угодно, он мог вообще не иметь никакого отношения к театру. А актеров и актрис девятьсот пятого года рождения было столько…
Наумов махнул рукой, не докончив фразы.
– Сколько же было актеров и актрис?
Он усмехнулся.
– Только в пятьдесят седьмом году в труппе насчитывалось около двадцати человек девятьсот пятого года рождения. А если к ним приплюсовать тех, которые работали раньше, то… Словом, затея выглядела бессмысленной. Ведь даже из тех двадцати в городе на сегодня осталось только несколько человек. Кроме того, я не имел понятия, о чем с ними говорить, что спрашивать. Это было ведомо Бакуеву.
– А вы не пытались подойти к проблеме с другой стороны? Скажем, от того же Бакуева, от его связей и знакомств?
– Я подумывал об этом. Но начались нелады в семье…
Впрочем, он не только подумывал, он кое-что делал. Поскольку доцент считал, что портрет княгини имеет какое-то отношение к К-, а до К. ему добраться не удалось, то он обратился к биографии Бакуева. Жизнь старика предстала перед Наумовым длинной цепью из географических названий и профессий. Кем он только не был – телеграфистом и парикмахером, счетоводом и экспедитором, почтальоном и электромонтером… Я насторожился, когда Наумов упомянул, что Бакуев два года работал администратором театра. Доцент назвал соседний город и годы: с тридцать девятого по сорок первый. В сорок первом Бакуев ушел на фронт. Демобилизовался он в сорок пятом по ранению: осколок мины угодил в предплечье. Подлечившись в госпитале, Бакуев получил белый билет и отправился в Заозерск. И сразу попросился в музей. Из музея удобнее было идти к цели. Запросы на музейных бланках выглядит убедительнее писем частного лица. Это было понятно. Но Наумов считал, что Бакуева привели в Заозерск письма княгини к некой московской Натали, письма, которые Бакуев будто бы где-то раздобыл. А из содержания этих писем вовсе не вытекало, что княгиня имела в виду коллекцию. Что-то еще было известно Бакуеву, что-то такое, о чем он при всей своей общительности умалчивал. Бакуева не спросишь. В серой папочке на этот счет тоже никаких указаний не имелось. Не имелось в ней указаний и на того таинственного «А. В.», который, по мнению Наумова, был связан какими-то узами с княгиней и который совсем не занимал Бакуева. Зато Бакуев живо интересовался актером или актрисой девятьсот пятого года рождения.