За что, бормочет. И дьяк покачивает головой: этим бы сахаром монастырь кормить. А Тихон в спину ей: а чтоб сладко было! – Что-то не в духе ты. Полежишь? Я схожу принесу поесть что-нибудь. Что б ты хотела? – Да. Сходи. Что-нибудь.
У него лицо из тех, которые ты так любишь. От которых эта слабость в сердце. И не выразить, не назвать. Знаешь, дни такие бывают, не то чтоб погожие, чуть в дымке, тихие, тополиные, они как бы здесь и не здесь уже, застенчивая бесконечность… всего. Когда мир невесом, как во сне, и свет пуховый. Когда время, зажмурясь, вобрало свои коготки. И ты не теплее солнца и не холодней земли. И есть только дальние дали, перетекающие друг в друга, одна из которых – ты.
Теперь таких лиц почти не осталось. Дни случаются, хоть и редко. А лиц нет. Ты должна увидеть его. Чайханщик, его палатка здесь, на развилке, минут десять ходьбы. Дрова, очаг в нише, печет лепешки.
Строгость в лице, но за ней ничего, кроме света, тихого, нежного света. И доброты безысходной. Сидел и смотрел. Только нужно чуть в сторону, и тогда его видишь. И он так смотрел. Ухом, шеей, рукой.
Когда наливал в эти полиэтиленовые кулечки чай с молоком и перевязывал их ниткой. Вот эти, еще горячие. Катушка висит у него над прилавком, он тянет не глядя, привычным жестом. Голос тихий.
Будто не говорит, слушает, чуть опустив голову. Слышит, кто ты. Но кто бы ты ни был, кажется, можешь к нему прийти и остаться – на дни, годы, на этом ветхом диванчике в дальнем углу за очагом, две-три молчаливые фразы в день, а больше и слов у тебя нет. Да и не нужно.
Странное чувство. Он ведь индус, местный, и ничем от других не отличен. Смугл, строен, лет под семьдесят. Разве что волосы коротко стриженные, седые. Но отличие кажется биологическим, другая природа.
Как между растениями и животными, детьми и взрослыми. Глаза его, если взгляд чуть в сторону отвести, кажутся светло-серыми. Хотя, как у всех здесь, темно-карие. И кожа намного светлей. Что-то от альбиноса в нем, в этом сумраке… – Да, я вижу его. Как дождь стихает, долго-долго, как письмо из дома… Ну что там Хина? Еще танцует? – Нет, вышел, ее уже не было, узор замело… – Попоил бы чаем, купил ей что-нибудь. – Я и хотел, как вдруг – старуха… -
Какая старуха? Та, из часовни? – Стоит, в меня смотрит, головой водит. Один глаз под стеклом, в другом пламя всверкивает. Всё, спи.
– Нет уж, теперь опиши. Челюсть крокодила опиши, язык колибри, крылья стрекоз… в каком там рву, не помнишь? Миланском? Очки опиши. Были на ней очки? – Да, янтарные, телескопические. Смотрит, волосы мои пересчитывает. – А ты стоишь в этой нелепой позе, полупривстав, в одной руке кулек чая, в другой лепешка. Сядь. – Сел.
А она идет на меня, выгнулась вся, голова запрокинута, лохмы сизые, как хвойный дым, а глаз вперен; сверкнет, меркнет. – А сари? – Сари густое, вязкое, как солнце полуостывшее, ноги под ним – подтеки, тонкие, смоляные. Идет, жует воздух ртом, беззвучно. – Один зуб во рту – верхний, сбоку. – Подошла к прилавку, головой водит, надменной, взгляд с горочки. Огонь горит, люди сидят-едят, чайханщик лепешки лепит. Скосила взгляд, смерила, отошла. – С Хиной уходят. -
С Хиной? Куда? – В глубь деревни. А ты вернулся, тут метров сто по прямой, а она уже на песке под пальмой, одна. – Может, она и сидела там, когда я смотрел на берег… – Может быть, и сидела. Ты ведь не очень внимателен. К тому, что близко. – К тебе? – К тебе. Спи.
Ты сразу узнала его. И он, кажется, тоже, поглядывая чуть в сторону от тебя. Там эти взгляды ваши и встретились, чуть в стороне. И он все пранил молоко для тебя, переливая его из стакана в стакан, ложась на крыло, паря, как в воздушном потоке, с разведенными руками, и смотрел куда-то поверх этих белых молочных струй, и улыбка в лице его была как ребенок, глядящий вверх, на любящего его отца.
Шли по деревне. Рваные, покосившиеся плетни. Хижины с земляными полами. Лица, руки из этих бобровых запруд. Единственный камень над этим – стела погибшим в цунами. Мелкая рыба сушится, рассыпана по земле, вся в песке. Как серебряные мизинцы, их собирают в кучки.
Лодки на берегу, в них люди в сетях. Волны пытаются их достать. Одну достали. Почти. Рыбаки с палками кинулись в воду, отвоевали. Несут на палках, поперечных, – как женщину, как матку, – десять ловцов с одной стороны щекой прижались, десять с другой. По-английски не говорят. Никто. Объясняюсь на пальцах. Туда, в море, с ними. Нельзя, шторм. Уже три дня. Может, завтра. В пять вечера идут обычно.
Возвращаются утром. Когда как. Миль пятьдесят от берега. Ты загорелась, ты никогда не была в океане, ночью, вдали берегов, на такой вот скорлупке. Я представил себе эту ночь. Плывут они голые, лишь полотенце на бедрах. Волны, ветер, брызги, луна, зуб на зуб.
Когда-то я плыл так, в другой жизни, другим телом, со сломанной мачтой, под смыкающимся над головой морем, со вдохами – через пять на седьмой. Ты предвкушаешь, радуешься, ветерок за пазухой. Дальше идем. Нельзя, говорят, дальше. Левая сторона берега от причала – для мужских нужд. Отходят, садятся по одному или парами. Со стороны кажется, просто сидят, на волны глядят или беседуют. Юбки они не снимают. Долго сидят, созерцательно, несуетливо. Долго, неторопливо идут, раздумчиво, и опускаются на песок. Чаще спиной к океану.
Километра три полоса эта. Но и между сидящими – горизонты. Почему спиной? К божеству? Потом, годы спустя, подходят к нему с ладонью, носят воду под юбку. Женщин нет. Разве что в стороне от берега старуха пройдет, собирая ветошь для очага. Женщины здесь, похоже, не знают нужды, этой. Терпят, что ли, всю жизнь? Хижины без туалетов.
Туда, показывают рукой, по ту, правую сторону от причала, там гулять можно. Потому что ты женщина, можно гулять.
Крабов тьма. Они носятся, упреждая узор волны, накатывающей на берег, наметывая его по-живому. А потом она рушится, заливая их, как матросов, прижавшихся к палубам, и откатывается: пуст песок. И вдруг
– из него, как из трюмов, лезут, выскакивая на верхнюю палубу.
Носятся друг перед другом и замирают, раскинув руки с этими чемоданами – маленьким и большим, а гребень уже над ними: занавес. И опять сначала всё. Сидим, смотрим. Плохо тебе, кровит. Отошла, вернулась. Двое высунули из норок клешню, водят, знак подают, выползли, припали к прокладке, как два хирурга по сторонам стола.
Кто-то идет вдоль воды, далеко еще, не разглядеть. То палка, а то вдруг сожмется в точку. Старик. Тонкая набедренная повязка, красная, на плече полупустая торба, мокрая, во рту сигара, дымит. Идет, огибая волны, не глядя на них. Кажется, это они уступают ему часть берега, отступая, и он идет в океан, тесня их, потом плавно сворачивает, выходя, и они стелются за его пяткой. Вдруг замирает, и
– шасть совочком ладони в песок, и отшвыривает вверх, накатом на берег, летящего в песке краба, и тот падает на спину. Почему-то все на спину, как прыгуны через перекладину. Кладет в торбу, идет, попыхивая сигарой. Поравнялся с нами, стал, смотрит, чуть наклонив голову, как на песочный замок. Ни слова. Пошел дальше. Солнце все сесть не может, путается в занавесках. Окно в часовне сверкнуло.
Нет, свет зажгли. Идем по песку, темнеет. Воды не видно, одна пена,
– скомканные простыни скользят на берег. – Дойдем до часовни и обратно, домой, да? – Да, – кивнула. Дошли, стоим. Окно светится.
Волн не слышно почти, за дюной. И ветра почти нет. Стена, проем, крыльцо видно, свет на него падает из окна. – Смотри, – шепчу тебе, указывая на крыльцо, – смотри! – Она стоит на крыльце, вышла, прижимая к груди ребенка. Стоит, вглядывается во тьму. Хина. С ангелом. Маленьким, светлым. Светлей ее. Или это свет так падает?
Свет. Уходит, прикрыла дверь. Тьма, тишь. – Ты… – Да, я видела. -
И, помолчав: – Белый. – Еще постояли, глядя в окно, но и оно погасло.
Не спалось. Что ж это происходит с нами? Может, душа – дьявол? Стоит коснуться ее, и она исходит кольцами. И чем сладостней, тоньше, нежней это место, тем гибельней танец. Прости, говоришь, лежа во тьме рядом, вздрагивая, прости мне эту любовь к тебе. Всем телом, всей жизнью, – может быть, в этом дело? Чушь. Это не светлое чувство. Власть. Весь, понимаешь, весь в ее власти. Со всеми своими снами, с тем, каким ты себя не знаешь, не хочешь знать. “И хаос тогда выползает на свет…” Прости. Я не знаю, кто мною кричал из воды. Зачем, вдруг? Этого нет во мне, понимаешь. Есть. И в тебе.
Иначе б ты не услышал. Если есть что-то, то у этого “что-то” и край есть. Там, где рвется, висит на пальцах. Только где этот край? Не окружность ведь. И не Бог, чтоб везде и нигде. Полбога. Везде. Во всем полбога. И в потолок смотришь распахнутыми, уже сухими. Может, это еще оттуда дым стелется, глаза ест, а мы уворачиваемся от него, зажмуренные, сталкиваясь головами? От той яблони, что в дыму. Там, в
Акаши. Эта горечь и сладость дыма. Кольцами. Стоит коснуться – исходит кольцами. Как дорога. И рассеивается, как дым. Что же так муторно, так безотчетно тихо в глазах, пальцах, слабость такая…
Как ты сказала? Да, мухи по сердцу ползают. Это точно. Не объяснить.
Может, место такое? Может, не нужно нам здесь, нельзя? Как кровосмешенье. Да, уедем. К птицам и винторогим, куда хотели. Нельзя нам, наверно, там, где только люди. Одни люди. Как слепое пятно.
Что-то с нами там происходит… как тот светлый ребенок в ее руках.
Встали поздно. Свет меж ставен голый, как лезвие. Ветер стих, и волны, похоже, тише. Чайки на берегу, над кромкой, – то ворох, то ком бумажный, рвется, взвихриваясь. Кричат, бьются. Что-то под ними, там. Может, дельфина вынесло? Какая-то нездешняя страна, говоришь, и я живу там годы, долгие годы, без тебя. Но самое страшное не то, что тебя нет со мной, а что я не могу вспомнить твое лицо. Вот – ты, тело твое, руки, голос, даже запах – твой, а лица нет. И я смотрю туда, в лицо твое, как в песок, и не могу вспомнить.
Сходили к развилке. Автобус после обеда. Две пересадки. Может, три.
Вернулись на берег. Чайки взлетели и сели рядом, посторонясь.
Черепаха это была. Огромная, еще живая, с выклеванными глазами.
Чайки тянули головы к нам, крича, подпрыгивая на месте. Жизнь еще теплилась в ней. Где? В этой струйке сукровицы, стекающей из глазницы к уголку приоткрытого рта… Не клюв и не губы, а что-то, что было меж тем и другим, сожженное, онемевшее. С этим горьким надрезом вниз, по углам. Где? В этой лапе, как колесо увязшее?
Ветерок? Или правда песок шевелится? Нет, не теплится жизнь, но еще ее не покинула. Ходит, как тень, по дому, перебирает рукой, взглядом углы, нити, перед изгнаньем. Розовые пузырьки, вязкие, как икра, лопаются во рту, капают на песок. Сели у изголовья, смотрим. Песок, вода, солнце, и ни души вокруг. Смотрит, вырванными глазницами, в это тело, близящееся, четырехглазое, с переплетенными руками. С днем рожденья. Странно все это. Будто мы притягиваем… Это волны ее выбросили или она сама плыла – умереть на суше? Здесь, у ног, в этот час. Если верить, что мы пустотны, что мы есть то, в чем мы отражаемся… Или, что легче понять, и особенно здесь, верить в узор единый… Что то, на что ты смотришь сейчас вырванными глазами, и ткешь, и распускаешь этот узор во рту, – не ты, а только нити, сети, мандалы на песке, списки судеб, дым, дом… Ты – Хина, танцующая у воды, ты – тот ребенок, прильнувший к ее груди, ты – те дали, куда он глядит поверх очага, чайханщик, ты. Которого нет. Или нет почти.
Как узор, ниточный, с пальцев на пальцы передаваемый, жизнь. Они ждали, когда мы уйдем. Обернулись: хлынули, как дождь стуча и скользя по панцирю.
Ближе к вечеру – как назывался тот городок, не помнишь? – на второй пересадке, пока ждали автобус, они все поглядывали на нас, эти двое глазастых школьников, и застенчиво отводили взгляд, улыбаясь друг другу, когда мы оборачивались. А потом повели нас узкими темнеющими переулками, говоря: “Коил, коил…” – и добавляя на ломаном английском, что туда нам обязательно нужно. И уже в совершенной тьме, ткнув рукой куда-то вперед, зашелестели: “Спасибо, спасибо…
Вам туда”. И растворились.
Где начинался этот храм и где оканчивался? Света в нем не было.
Только огонь, живой, блуждающий. И людей не было. Только трое. Не считая ту тень, которая нас вела за собой по бесконечным ступеням на башню. Мы ничего не смогли понять из того, что он говорил, думая, что говорит на английском. Может, это и не язык был? Шорох, песок губ. Там, на самом верху, находилось что-то, чего никак нельзя было разглядеть. Там, куда он показывал, отойдя и прикрыв ладонью, как от огня, лицо. Спускаться с башни нужно было спиной вперед, касаясь лбом и пальцами ступеней, вывинчиваясь из башни, которую тут же заперли и, судя по замшелом замку, отпирали не часто. Еще находясь там, наверху, мы услышали эту музыку, она восходила снизу, как растение, с двух сторон оплетая башню и уходя дальше ввысь, расплетаясь. Как растение – долгое, трубное, сочное, с витиеватыми стеблями, чуткими, вязкими усиками и тягучими, как открытые раны, цветами. А по другую сторону башни – рассыпчатые колокольцы, ими была зашнурована вся стена с нишами в ней, где эти цветы звенели, как птицы, на все голоса, все птицы небес. А под ними висел человек на нитях, плавал, танцуя, плавно отталкиваясь от земли.
Прислушиваясь к тому, другому, по ту сторону башни, который дул в этот маленький деревянный космос, в эту последнюю на земле душу живую. Прислушиваясь к тому, бегущему по иголкам – то смехом, то плачем, а то вдруг таким долгим глубоким звоном раскачиваясь, что нет ему воздуха, неба нет, чтобы весь вобрать. Прислушиваясь и отвечая тому, по ту сторону. А четвертым был тот, в алтаре, между ними. Он вышел откуда-то из стены, озаренной огнем. Голый, весь покрытый, как инеем, сединой, от лодыжек до темени, с алой тряпкой на бедрах, подоткнутой ветром, как пламя, он смотрел нам в лицо и чуть щурил глаза, улыбаясь, кивая. Мы сели с ним на пол у алтаря.
Чаша огня по кругу, умылись. Сидит, заплетает венок из цветов, поглядывая на нас. Храм покачивает, как корабль, ночь, две, три…
Где мы? Все, что знакомо, – не здесь, на земле, а над ней: луна.
Запрокинутая голова, голая, летаргийно-светящаяся, гермафродитная.
Узенький лоб, рытвины глаз, смазанные, тушь потекла, губы разбиты, чуть приоткрытые. Так давно, что и боли не чувствует. Край тамилов.
Христа и в помине нет еще, там, у нас, а здесь уже все исполнилось – мир, книга. Сидят в послесловии, коротают свет, шахматы сочиняют, венки плетут, изобретают нуль, поглядывая по сторонам новорожденным.
Дыхание, разлитое в теле, – это речь, говорят упанишады, потому речь произносят не вдыхая и не выдыхая.
Манора
Как жаль, говоришь, что в Индии не был Гоголь. Возможно, мы б жили в другой геологической эпохе литературы. Идешь, чуть не вписываясь в воздух, тебя овевающий, – немного от близорукости, немного от долговязой взрослости, оказавшейся вдруг надуманной и ненужной в этом детском летящем сне, где все – люди, дома, коровы, дороги, чувства, краски – покачиваются, как на травинках стрекозы, вспархивают и садятся на то же место, которого на этом свете нет, казалось, не должно было оставаться, и немного от счастья. В волосы вплетены две жасминовых нитки, живых, дурманящих, до чуть угловатых лопаток. Присела на корточки, вполоборота к цветочнице, которая, казалось, росла из влажной юбки своего прилавка на голой горчичной обочине, цветы оторачивали ее бедра, когда она чуть привставала, чтобы вплести тебе нитку жасмина, и снова подтягивались под грудь, туго спеленатую слюдянисто-солнечным сари. Возраст ее левой руки, казалось, не знал о возрасте правой. И обе они, по отношенью к лицу, например, – как лес за рекой, – жили в другой судьбе. Но и в лице ее годы и судьбы бродили – каждый как бы сам по себе. Седые спутанные волосы, будто вынесенные мутным теченьем в тихую темную заводь.
Брошенное жилье глаз, но вот угол света сменился, и в них – кипенье улицы, весь ее табор плывущих огней, голосов и цветущих деревьев.
Она поправляет свои белесо-солнечные лохмы иссушенной землистой рукой, испещренной сухими травинками жизней, длинные верхние зубы, выступающие далеко вперед, прикрывают едва ли не полподбородка, и эта не поймешь из каких далей идущая улыбка все покачивается, то приближаясь, то отдаляясь – там, за сновидческой очевидностью ее лица. И вся она, плывущая в этой цветочной лужице с поднятыми к тебе руками, кажется какой-то мерцающей встречей неведомых друг другу солнечно-темных эпох. Ты кладешь в рассохшуюся лодочку ее ладони пять рупий, в переводе на наши – несуществующие, минус деньги, она кивает с легким наклоном головы чуть влево… о, этот жест индусов – когда делишься миром и уступаешь его с такой целомудренной тихой нежностью, с этим незримым пальцем у губ, с этой безымянной волшбой благодарности – тебе, и с тобой заодно – всему на свете, чего быть не может, да и, наверно, не было б, если б не этот кивок головы. И кажется, это лучшее, что от нас останется, от людей, когда исчезнем.
Ну разве что несколько книг еще… Ты отвечаешь ей с той же едва уловимой улыбкой, вставая. На тебе вишневый комбинезон, шелк с лавсаном, в облипочку, на просвет, так, что тебе приходится кутаться в шаль от белозубых, по-детски разинутых ртов вдоль дорог. От этих жилистых, смуглых, как корни, мужчин, обутых в пыль; они клонят головы набок, глядя на тебя чуть снизу вверх, как бы невольно соотнося твой рост со своим. И застенчиво отводят взгляд, не отводя его, и стоят с этой легкой, звенящей, всегда настроенной в лад струной позвоночника. И женщины – все – от девочек до старух – плывут, покачиваясь, с цепочками на лодыжках и живыми цветами в волосах. И цветы эти трижды за день меняются на другие, свежие, в бусинках влаги. И как естественно это чудо: вместо духов – цветы.
Хотя кто знает, окажись тут Гоголь, что из этого вышло б. Манора, говорю, склонившись над картой и ведя пальцем по кромке Бенгальского залива. Имя хорошее. Манора. Гудит, как ракушка.