Черно-белое кино - Каледин Сергей Евгеньевич 16 стр.


Первые курсы были тяжелые: латынь, старославянский, километровые списки по литературе… Кроме того, треть усилий тратилась вхолостую: история КПСС, политэкономия, диамат… Сестры не умели и боялись пользоваться шпаргалками и долбили все подряд добросовестно.

На четвертом курсе у них от учебы закипели мозги, казалось, шевелятся волосы. Ушлые однокурсницы сбросили скорость и кинулись, как потерпевшие, замуж и рожать — беременность упрощала учебу. И — креститься, чтоб хоть как-то насолить советской власти. Отличница Инка от страха одиночества тоже сдуру, второпях, вышла замуж и родила.

Ида мечтала, чтобы дочки обратились в ее лютеранскую веру и родили маленьких детей, можно даже без мужа, можно даже негритенка. Сестры же не хотели ни замуж, ни детей — хотели любви. Но на филфаке все ребята были недоделанные, малохольные… Сестры малодушно прикидывали, не бросить ли университет?

Помогла сокурсница. Она уже работала в издательстве «Советский писатель» и замолвила за них слово. Сестер пригласил на переговоры Гарольд Регистан, завредакцией, сын знаменитого Эль-Регистана, сочинившего гимн страны, и сам автор популярных песен: «Я встретил девушку, полумесяцем бровь…» и «Голубые города», которые иногда снятся людям.

В условленный час они поднялись на десятый этаж знаменитого дома Нирнзее в Гнездниковском переулке, который занимало издательство. Роскошный легкокрылый Гарольд обставил встречу театрально: подвел к огромному до пола окну со старинными бронзовыми шпингалетами, распахнул как дверь… Под ноги стелилась плоская крыша, уходящая в небо… По крыше расхаживали жирные нахальные сизари вперемежку с залетными расфуфыренными красавцами — дутышами, турманами. Голуби щекотно задевали голые ноги. Внизу была сказочная панорама: Кремль, бульвары, монастырь…

На смотрины к директору издательства Гарольд велел одеться неброско и не краситься, но сестры решили по-своему.

— Кончаете филфак? Замечательно, — сказал директор Лесючевский, пожилой, лысый, с брежневскими бровями, в потертом черном костюме. — Близнецы? Прекрасно.

— Мы двойняшки, — с нажимом уточнила Лёля. Лесючевский поколотил короткими пальцами по столу, ткнул селектор: «Местком ко мне» — и сказал вошедшему настороженному мужчине:

— У нас одно место. Нужно два.

— Мест н-нет, — заикаясь, пробормотал «местком».

— Найдите. Нельзя разлучать.

Нюру определили секретарем в редакцию поэзии народов СССР к Гарольду, а Лёлю — в экспедицию на антресолях, где она в паре с уходящей, но еще не ушедшей в декрет сотрудницей штамповала конверты.

Внизу, под антресолями, курили художники, оформители книг. Лестница была крутая, и Лёля, взбираясь наверх, прижимала юбку.

В издательство приходили живые классики: Катаев, Леонов, Симонов… И неизвестные, но легендарные: «сиделец» Юрий Домбровский, перед которым все благоговели, всклокоченный, с насморочным носом, никогда не снимавший пальто, синеглазый поэт-фронтовик Исаак Борисов в свитере с высоким воротом, игнорирующий свою пронзительную красоту.

Однажды в издательство забрел мосластый бесноватый Глазков. Он влез к Лёле на антресоли: «Дай самописку. Как зовут?» И, стоя, не задумываясь, написал ей акростих:

Через полгода ее перевели в редакцию русской прозы секретарем. Заместителем заведующей был худой седой красавец с трубкой, в дымчатых, как у Цыбульского, очках, кавказец.

— Лёля, — привычно объяснил он, — если к телефону будут звать Федора Колунцева, Федора Ависовича, Тадеоса Ависовича, Бархударяна, Тодика, Федю — это все я.

А в редакции Нюры завелся практикант, молчаливый блондин античной лепки в джон-ленноновских очках. У Нюры сжалось сердце. Он носил голубые безупречные рубашки, прохладные на ощупь, и светлые джинсы. Пошел ее проводить. Говорили о литературе. Спустились к Москве-реке. Нюра лихорадочно прикидывала: Кремлевская стена кончается, вот уже Каменный мост, неужели ничего не будет?.. У зеленой деревянной сторожки они поцеловались…

Потом — два бесконечных выходных дня. А в понедельник целовались на крыше за развешанными на веревках простынями, пока их не погнала дежурная по крыше — старуха, похожая на Жана Габена: «Пошли отсюда!.. Блядство развели!»

К утрате девичества Нюра подготовилась капитально. Закупила алкоголь. Приготовила пластинку Хампердинка. Сняла со стены фотопортрет строгого Маяковского на стуле, с папиросой, работы Родченко…

Потом уехала на море с тяжелыми мыслями: он на два года моложе, к тому же прочно женат, а она — старая дура, топорная в любви.

Елена Маврикиевна Лауэр — бабушка Нюры и Лёли.


К возвращению дочери Ида, вовлеченная в суть событий, сшила Нюре новое платье по щиколотку из двух разных тканей: верх — мелкий горох, низ — крупный. Платье было вне времени, вне моды. Плюс бусы, загар…

У театра Пушкина за двадцать метров до стыковки у обоих отказали ноги. Медленно сошлись, как на дуэли, и молча ткнулись друг в друга. А потом пошла кочевая жизнь, случайные квартиры… «„Бесприютные дети ночей“ — как точно», — думала Нюра.

Она растворилась в любви, прогуливала работу, ничего не видела вокруг, странно, что не попала под машину. Была подавлена первородным ужасом своего чувства — что с ним делать?

Любовь на время разлучила сестер.

Лесючевский приказал не кормить голубей. Безродные сизари улетели, а избалованные белые красавцы, забыв дорогу в отчий дом, не знали, что им делать, бродили по крыше, попискивая, — растерянные.

Через два года роман Нюры уперся в тупик и увял. Нюра попыталась уйти в сторону, но с удивлением обнаружила, что уйти от НЕГО почему-то не может. Спустя двадцать лет, увидев его, подняла воротник и прошла мимо. Боялась, что, если он ее окликнет, начнется все снова. Когда узнала, что он умер, испытала странное облегчение. Но была благодарна, что впервые все произошло именно с ним.

А Лёля для своего раскрепощения призвала еврея-журналюгу, на полголовы ниже себя, женатого на цыганке. Дала подругам расписку, что вернется другой.

Свидание состоялось у него дома, в келье бывшей монастырской богадельни. Цыганка была в командировке.

Журналюга по ходу дела набрался, закуражился: спрятал Лёлину юбку, врубил джаз. Застучали соседи, нагрянули менты.

— Отдайте юбку… — твердила Лёля, сгорая от стыда.

— Отдай, — мирно, по-свойски, посоветовал милиционер.

Журналюга послушался, но возжелал жениться на Лёле. Наткнувшись на отказ, невесело и трезво усмехнулся:

— Мавр сделал свое дело, мавр может уходить?

— Вот именно, — согласилась Лёля.

На первых порах журналюга по инерции еще клеился. Повел ее к друзьям, тоже евреям, отказникам, и те, бесстрашные, хмельные, устроили ей экзамен «на Сталина». Ей?.. Про Ста-алина?.. Лёля молча встала и вышла из квартиры — и из уже точно не задавшегося романа.

Но на бобах не осталась. На перехват метнулся седой зам в дымчатых очках, с трубкой…


Единовластный правитель «Советского писателя» Николай Васильевич Лесючевский — сталинский сокол, Ма-люта Скуратов — всех женщин, включая уборщиц, принимал на работу самолично. Некрасивых не брал. При нем жизнь в коридорах замирала — женщины боялись выйти даже в туалет. По слухам, он поколачивал свою пожилую секретаршу.

Среди его конкретных жертв числились Борис Корнилов, Ольга Берггольц, Николай Заболоцкий — доносы Лесючевского на них всплыли в «оттепель». Тогда же его попытались снять. В издательстве прошло собрание-судилище, все было на мази, но Лесючевский за ночь перевернул ситуацию. Наутро закоперщики были уволены с волчьим билетом.

Жил он один в Резервном переулке в огромной неуклюжей квартире. Жил скромно, казны не скопил, дензнаки его не занимали, он владел большим — главным издательством страны. Были у него и дети, они не светились, возникли только на похоронах, понурые, зашуганные.

Лесючевский с закрытыми глазами знал портфели всех редакций, графики прохождения рукописей, биографии сотрудников — все до мелочей. Альфой же и омегой издательского дела считал РЕДАКТОРА. Все прочие службы — бухгалтерию, плановый отдел, производственный — ставил ниже. Редактор имел сногсшибательные преференции. Во-первых, два присутственных полудня в неделю. Во-вторых, редактор мог встречаться с автором даже в ресторане ЦДЛа в рабочее время. И наконец, приоритетность редакторства была намертво вкручена Лесючевским в сознание трудового коллектива: грызни — по этому поводу — среди сотрудников не было.

Но горе редактору, если он сбивался с лыжни! Нерадивость в редакционном процессе каралась по неизменному ритуалу. Хозяин ласково пытал жертву под наркозом возможного милосердия, пытуемый размякал, затем на несчастного обрушивался ор, от которого стыла кровь и дрожали стены, и в итоге изгон — в хлябь, в пургу — на вымирание…

Но горе редактору, если он сбивался с лыжни! Нерадивость в редакционном процессе каралась по неизменному ритуалу. Хозяин ласково пытал жертву под наркозом возможного милосердия, пытуемый размякал, затем на несчастного обрушивался ор, от которого стыла кровь и дрожали стены, и в итоге изгон — в хлябь, в пургу — на вымирание…

План издательства был забит секретарской литературой. Бешеные тиражи начальников прямиком из типографии, минуя магазины, шли под нож, на переплавку, чтобы в следующем году принести создателям свежий барыш. Когда случалась опечатка или просто запарка, редакторов скопом гнали в типографию вклеивать вставки на последнюю страницу или одевать книги в супера. В типографии Нюра с Лелей услышали гул производства: лязг металла, мерные удары печатных машин… Про это они только читали — у Андрея Платонова.

Но даже Лесючевскому приходилось наступать на горло собственной песне. В тематических планах издательства всегда присутствовал — как еврейская процентная норма в гимназиях — ограниченный контингент сомнительных авторов: Аксенов, Тендряков, Трифонов… Когда пришла пора издавать Пастернака, Ахматову, Мандельштама, Лесючевский во всеуслышание заявил на собрании: «Издаем врагов…»


Как-то в редакцию спиной вдвинулся человек в кожаной куртке, продолжая говорить в коридор. Лёля глазам не поверила: Шукшин! Он был как в кино, сосредоточенный, «деревенский» — феноменальный. До этого он присутствовал в редакции лишь в виде затертой исписанной карточки в редакционном портфеле. Роман «Я пришел дать вам волю» так и не вышел при его жизни — Здгавствуйте, — пробормотала Лёля, растерявшись.

Вскоре позвонили — с нахрапом: «У вас должен быть Шукшин, позовите».

Лёля постучала в кабинет начальства: «Вас к телефону», без обращения, потому что в отчестве Шукшина торчала кость — корявая «эр».

Шукшин взял трубку, выслушал, морщась.

— Не тяни резину. Ты, главное, ехай. Ехай по-быстрому. — И улыбнулся Лёле знаменитыми скулами. — Спасибо.

А служебный роман с начальником разгорался. Лёле нравилось в нем все: его поколение, биография, худые прямые плечи, как он балует свою трубку — чистит, ковыряет, топчет крохотным пестиком. Его любили даже самые свирепые, одинокие тетки. И байки его были удивительными: в школе его погладил по голове Берия, а Булата не погладил. Окуджава был его одноклассник, товарищ. У Феди были все его записи — домашние, застольные: «Женщины-соседки, бросьте стирку и шитье. Живите, словно заново, все начинайте снова…» Дворянской крови армянин из Тбилиси, он был не очень известным писателем, но писал хорошо — неброско, точно, коротко. Лёле очень понравился его последний рассказ — «Английский инструментальный молоток». Она влюбилась.

А его умиляли в Лёле картавость, нерусскость, сдержанность, рост, неучастие в издательских интригах. Он любовался издалека, как, отрешаясь от редакционной суеты, она, уткнувшись в словари (писала диплом), пальцами обеих рук машинально скручивает в тугие трубочки ненужные бумажки — фантики от конфет, использованные проездные билеты… Все это он отслеживал сквозь дымчатую поволоку очков, которые носил и для зрения, и для сокрытия периодического похмелья, о котором Лёля пока не знала. Как-то они сидели на бульваре, почему-то Федя курил не трубку — сигарету. Он сказал, что у нее молодые волосы, что у них мог бы быть замечательный сын… Огонек упал на ее стеганое новое пальто, которое купила Ида, — прожег дырку. Лёля прикрыла дырку рукой, ей почему-то стало жалко Иду. Но дело, конечно, было не в пальто — дыра образовалась в ее жизни.

Могила Бернарда Лауэра в Варшаве. Похоронен в 1918 г.


И вдруг возник Лесючевский! В день рождения Лёли он, шурша бровями, влетел в редакцию с плиткой шоколада «Гвардейский». И заорал на заведующую с косыми глазами:

— Почему она на работе?! У нее сегодня девичник. Домой!

Скоро Лёлю повысили из секретарей в младшие редакторы. На горизонте мигнуло полноценное редакторство. Мигнуло и погасло: Лесючевский младших редакторов не поднимал. Это был его принцип. Младшие старились на своем месте и выходили на пенсию тем же чином.

Однако Федя обнадежил ее и дал тайком, незаконно, на пробу написать редакционное заключение на графоманскую рукопись, потом еще и еще…

Он сидел в одном кабинете с заведующей, писал вежливые отказы склочным авторам — самое сложное в редакторском деле. И вдруг резко на полуслове-полубукве клал ручку, брал трубку и выходил отдышаться. Но покурить ему толком не удавалось. В коридор высовывалось косоглазое лицо заведующей: «Федя! Письма!»

Лёля думала только о нем, все отошло на второй план. Когда начинался запой, он предупреждал ее: «Если умру при тебе, немедленно уходи».

Сестры поменялись ролями. Лёля жила, а Нюра тоскливо ждала перемен. Лёля почему-то надеялась на лучшее и не хотела идти домой, зная, что там ее ждет горестный лик сестры.

Умер отец, и следом за ним бабушка. Сестры отправили Иду в Дом творчества под Москвой, откуда вскоре пришло письмо с привычным акцентом.

Дорогие мои дети! Решила написать, хотя ничего особого пока нет. Любуюсь кошками. Они очень каприсные. За столом сижу с писателями — узбеками, такие маленькие, только чай очень сильно мешают, как глухие. Если они не скоро уедут, я им об этом скажу. Вы очень понравились узбекам и женщинам. Узбекам я не доверяю, им нравятся все русские девушки, а женщины сказали, что вы очень интересные, воспитанные, женственные, хотя вы и не любите этого слова. Я тоже думаю так. Но было бы лучше, если бы вы не морщились, были более подвижными и не курили папиросы…

«Сигареты» в Идином лексиконе так и не прижились.

После смерти отца семейный бюджет стал пускать пузыри. Оказалось, все тянул он. Сестры, занятые учебой, работой, романами, не очень об этом задумывались. В последние годы они с отцом вообще мало общались. Причина: обида за мать, от которой отец уходил на год к другой женщине. И его биографией особо не интересовались, знали, что отец отца, их дед, расстрелян. Остался снимок: их прадед, банкир Бернард Лауэр, буржуй с сигарой, рядом стильная красотка прабабка и будущий дед, франтоватый школяр, залетевший из Сорбонны домой на вакации, — возле своего модерного дома на Аллее Руж в Варшаве. Второй сын и дочь, будущая мать Янека, на фото не попали. Бернард, убоясь увлечения детей марксизмом, разбросал их по разным университетам: Сорбонна, Цюрих, Берлин… Но зараза оказалась сильнее его предусмотрительности. Выучившись, дети вернулись в Польшу; за свои пристрастия загремели в тюрьму, откуда в начале 20-х по обмену заключенными оказались в новой России, где им и пришел конец в 37-м.

На тридцатилетие Победы в издательстве намечалась пьянка. Федя позвал Окуджаву. Сотрудники привели детей и даже внуков — на память. Лёля с Нюрой помогали готовить столы. С нетерпением — когда же конец говорильне? — всунулись в актовый зал и обмерли: в президиуме сидели обвешанные наградами носатые ветераны — одни евреи!.. Местные и пришлые — сотрудники еврейского журнала «Советише Геймланд», приписанного к «Совпису», к скрытой ненависти патриотического крыла издательства.

Русские ветераны в президиуме — Зеленин и Капустин — неприметно сидели по бокам. Распухший Зеленин еще не отошел от вчерашнего нападения Мариэтты Шагинян. Крохотная орденоносная старуха битый час не шла на редакторские уговоры. Зеленин орал ей требования в тугое ухо, оборудованное слуховым аппаратом, но безрезультатно. «Не надо повышать на меня голос, — ровно говорила Мариэтта Сергеевна, — я вас прекрасно слышу». И подвела черту: «А вот теперь я прекращаю разговор, я выключаю аппарат». Зеленин с багровым лицом, колотя воздух руками, пытался вдогонку дообъясниться, но Мариэтта Сергевна была уже вне досягаемости. А Капустин, тот самый «местком»-заика, который при поступлении Нюры с Лёлей сказал: «Мест нет», с нетерпением поглядывал на часы: его ждал друг Лео Кошут, директор берлинского издательства-побратима «Фольк унд Вельт», тоже ветеран, но с другой стороны. Под Лугой Кошут с Капустиным стреляли друг в друга.

В конце собрания Лесючевский с трибуны поздравил сестер с получением диплома.

А на следующий день вызвал Лёлю:

— Что у вас с жилищным вопросом?

— У нас…

— Трехкомнатная квартира, — перебил ее директор. — Малогабаритная. Первый этаж. Низко. Вас трое: мать, сестра. Тесно. Вам нужна жилплощадь. Идите работать. — Но остановил ее на пороге. — И запомните: с любым вопросом можете обращаться ко мне лично, напрямую, без секретаря. Даже если у меня в кабинете Верченко или Сартаков.

На неверных ногах Лёля вышла из кабинета. Радости не было, был страх, липкий, неосознанный…

И Лесючевский дал ей необязательную комнату! В истории «Совписа» такого еще не было. По издательству пополз нехороший слух. Ночью Лёле позвонила начальница: «В такси — и быстро ко мне».

Назад Дальше