Когда Реньельм вошел в кабинет, директор уже выпятил грудь и направил свою мортиру под таким большим углом, что никак не мог увидеть простого смертного, который, трепеща, приближался к нему. Но, должно быть, он услышал его шаги, потому что весьма пренебрежительным тоном спросил, что ему угодно.
Реньельм объяснил, что хотел бы получить дебют.
— Да! Большой дебют! Большой энтузиазм! А у вас, сударь, есть репертуар? Вы играли Гамлета, Лира, Ричарда Шеридана, Волонтера, публика десять раз вызывала вас на сцену после третьего акта? Да?
— Я никогда еще не выступал на сцене.
— Ах так! Тогда другое дело!
Он уселся в широкое посеребренное кресло, обитое голубым шелком, и лицо его превратилось в маску, словно было иллюстрацией к одной из биографий Светония.
— Разрешите мне совершенно откровенно высказать вам свое мнение? Можно? Так вот, пока не поздно, забудьте о театре!
— Ни за что!
— Повторяю: забудьте о театре! Это самый ужасный путь, какой только можно себе представить. На нем вас ждут бесконечные унижения, всевозможные неприятности, весьма болезненные уколы и удары, которые отравят вам жизнь, и вы пожалеете, что родились на свет божий!
Он действительно говорил очень искренне, но Реньельм был непоколебим в своей решимости.
— Запомните то, что я вам сейчас скажу! Я совершенно серьезно отговариваю вас от этого шага и очень плохо представляю себе ваше будущее; возможно, многие годы вам придется быть просто статистом! Поразмыслите об этом! И не вздумайте потом являться ко мне с жалобами на свою несчастную судьбу. Это дьявольски тяжелый путь, сударь, и если бы вы отдавали себе в этом отчет, то никогда не ступили бы на него. Вы идете прямой дорогой в ад, поверьте мне, — вот что я хотел вам сказать.
Однако слова отскакивали от Реньельма, как от стены горох.
— В таком случае, сударь, не хотите ли получить ангажемент сразу, без дебюта? Так меньше риска.
— Ну конечно, мне и в голову не приходило, что это возможно.
— Пожалуйста, тогда подпишите контракт. Оклад — тысяча двести риксдалеров, срок действия контракта — два года. Устраивает?
Директор достал из-под бювара уже готовый и подписанный всей дирекцией контракт и протянул Реньельму, у которого даже голова пошла кругом при упоминании о тысяче двухстах риксдалеров, и он не глядя подписал контракт.
Затем директор протянул ему толстый средний палец с сердоликовым перстнем и сказал: «Милости просим!», после чего показал десну верхней челюсти и желтые, в кровавых прожилках белки глаз с мыльной зеленью радужной оболочки.
Итак, аудиенция была закончена. Однако Реньельм, которому казалось, что все произошло слишком быстро, не торопился уходить и даже позволил себе вольность спросить, не подождать ли ему, пока соберется дирекция.
— Дирекция? — прогремел великий драматург. — Дирекция — это я! Если вам нужно что-нибудь спросить, обращайтесь только ко мне! Если вам нужен совет, обращайтесь ко мне! Ко мне, сударь! И ни к кому другому! Понятно? Ступайте!
Выходя из директорского кабинета, Реньельм вдруг остановился как вкопанный, словно зацепился полой сюртука за гвоздь, и резко повернулся, будто хотел посмотреть, как выглядят эти последние слова, но увидел лишь красную десну, похожую на орудие пытки, и кровью марморированные глаза, после чего у него прошла всякая охота требовать каких-либо объяснений, и он поспешил в погребок, чтобы пообедать и встретиться там с Фаландером.
Фаландер уже сидел за своим столом, спокойный и невозмутимый, словно был готов к самому худшему. Поэтому его нисколько не удивило, что Реньельм получил ангажемент, хотя он и помрачнел, когда услышал об этом.
— Как тебе понравился директор? — спросил Фаландер.
— Я хотел дать ему оплеуху, да не решился.
— Дирекция тоже никак не может решиться, вот он и делает что хочет. Так всегда бывает: кто грубее и наглее, тот и правит. Тебе известно, что он еще и драматург?
— Да, слышал!
— Он пишет нечто вроде исторических драм, и они всегда пользуются успехом у публики, потому что он создает не характеры, а роли; он заранее готовит выходы, которые сорвут аплодисменты, и вовсю играет на так называемом чувстве патриотизма. Между прочим, его герои не умеют разговаривать, а только ссорятся или бранятся: мужчины и женщины, старые и молодые — все до единого; недаром его известную пьесу «Сыновья короля Йёсты» называют исторической бранью в пяти стычках, потому что никакого действия там нет, а есть только стычки: стычки семейные, стычки уличные, стычки в риксдаге и так далее. Действующие лица обмениваются не репликами, а колкостями, в результате чего получается не спектакль, а ужаснейший скандал. Вместо диалогов — словесная перебранка, в ходе которой стороны осыпают друг друга ругательствами, а вершиной драматического действия становится рукопашная схватка. Критика утверждает, что особенно он силен в изображении исторических личностей. Как, по-твоему, он изобразил в своей пьесе Густава Васу? Этаким широкоплечим, длиннобородым, громогласным, необузданным силачом: он разносит в щепки стол на заседании риксдага в Вестеросе и ногой выламывает дверную филенку на встрече в Вадстене. А однажды критика отметила, что его пьесам не хватает смысла; он страшно рассердился и решил написать комедию нравов со смыслом. У этого чудовища есть сын (директор женат), который ходит в школу и за дурное поведение не раз получал взбучку. И вот папочка написал комедию нравов, в которой вывел учителей и показал, какому бесчеловечному обращению подвергаются в наше время дети. В другой раз, в ответ на справедливые упреки рецензента, он тут же написал комедию нравов, в которой высмеял наших либеральных журналистов! Впрочем, ну его к черту!
— А почему он ненавидит тебя?
— Потому что на репетиции я однажды сказал «дон Паскуале», хотя он утверждал, что того зовут Паскаль; в результате мне было приказано под угрозой штрафа говорить так, как он велел, причем он заявил, что, пусть хоть весь мир называет его как, черт побери, ему заблагорассудится, но здесь его будут звать Паскаль, потому что именно так его зовут!
— Откуда он взялся? Что он делал раньше?
— Разве ты не знаешь, что он был подмастерьем у каретника? Но узнай он, что тебе это известно, он бы тебя отравил! Впрочем, давай поговорим о чем-нибудь другом. Как ты себя чувствуешь после вчерашней вечеринки?
— Чудесно! Ведь я забыл поблагодарить тебя!
— Ничего! А как тебе понравилась эта девушка? Агнес?
— Очень понравилась!
— И она в тебя влюбилась! Все устраивается как нельзя лучше! Бери же ее!
— Ах, о чем ты болтаешь! Мы же не можем пожениться!
— А кто сказал, что вам обязательно нужно жениться?
— Что ты имеешь в виду?
— Только то, что тебе восемнадцать лет, ей шестнадцать! Вы любите друг друга! Ну и хорошо! И если оба вы не против, то остается только решить один весьма интимный вопрос…
— Я тебя не понимаю. Ты мне советуешь совершить какой-то очень гадкий поступок? Или я ошибаюсь?
— Я советую тебе слушаться голоса великой природы, а не глупых людей. Если люди будут осуждать ваше поведение, то только из зависти, а мораль, которую они проповедуют, лишь выражает их злобу, принявшую удобную и приличную форму. Вот уже несколько лет природа приглашает вас на свой великий пир, ставший радостью богов и кошмаром общества, которое боится, что ему придется тратить деньги на воспитание детей.
— Почему ты не хочешь, чтобы мы поженились?
— Потому что брак — это нечто совершенно другое! Едва ли нужно связывать себя на всю жизнь после одного лишь вечера, проведенного вместе, и ведь нигде не сказано, что разделивший с тобой радость разделит и горе! Брак — это склонность души, а об этом пока говорить рано! Да и нет никакой необходимости призывать вас к тому, что рано или поздно все равно совершится. Люби́те друг друга, пока вы молоды, а то будет поздно, люби́те, как птицы небесные, не думая о домашнем очаге, или как цветы, которые называются Dioecia.
— Не смей говорить так непочтительно об этой девушке! Она добра, невинна и несчастлива, и тот, кто утверждает обратное, — просто лжец. Ты видел когда-нибудь глаза более невинные, чем у нее? Разве не сама искренность звучит в ее голосе? Она достойна великой и чистой любви, не той, о какой говоришь ты, и я надеюсь, что подобные высказывания слышу от тебя в последний раз! И передай ей, что я сочту за величайшее счастье и величайшую честь предложить ей когда-нибудь, когда буду ее достоин, свою руку и сердце!
Фаландер так тряхнул головой, что его змееподобные волосы вдруг зашевелились.
— Достоин ее? Свою руку? Что ты говоришь?
— То, в чем я убежден!
— Но это ужасно! Ведь если я скажу тебе, что эта девушка не только не обладает всеми теми достоинствами, которые ты ей приписываешь, но и представляет собой нечто прямо противоположное, ты все равно мне не поверишь, и мы поссоримся!
Фаландер так тряхнул головой, что его змееподобные волосы вдруг зашевелились.
— Достоин ее? Свою руку? Что ты говоришь?
— То, в чем я убежден!
— Но это ужасно! Ведь если я скажу тебе, что эта девушка не только не обладает всеми теми достоинствами, которые ты ей приписываешь, но и представляет собой нечто прямо противоположное, ты все равно мне не поверишь, и мы поссоримся!
— Обязательно поссоримся!
— Мир так переполнен ложью, что, когда говоришь правду, тебе все равно не верят.
— Как же тебе верить, если ты человек без морали?
— Опять это слово! Удивительное слово — оно отвечает на все вопросы, обрывает на полуслове любые возражения, оправдывает любые ошибки, свои собственные, правда, а не чужие, повергает в прах всех противников, говорит «за» и «против», совсем как адвокат! Сегодня ты сокрушил меня этим словом, завтра я сокрушу тебя! Прощай, мне пора домой, в три часа у меня урок. Всего хорошего! Прощай!
И Реньельм остался наедине со своим обедом и своими размышлениями.
* * *Вернувшись домой, Фаландер надел халат и туфли, словно и не ожидал, что к нему кто-нибудь придет. Однако снедавшая его душевная тревога, казалось, все время заставляла его совершать какие-то действия: он то ходил взад и вперед по комнате, то останавливался у окна и, спрятавшись за штору, глядел на улицу. Потом он подошел к зеркалу и, отстегнув воротничок, бросил его на столик возле дивана. Походив еще немного по комнате, он сел на диван, взял с подноса для визитных карточек фотографию женщины, положил ее под огромное увеличительное стекло и стал рассматривать, как рассматривают под микроскопом какой-нибудь препарат. Этому занятию он уделил довольно много времени. Услышав шаги на лестнице, он торопливо сунул фотографию на прежнее место, вскочил с дивана и уселся за письменный стол — спиной к двери. Он что-то писал и весь был поглощен своей работой, когда в дверь тихонько постучали — два коротких двойных удара.
— Войдите! — крикнул Фаландер таким тоном, каким обычно предлагают не войти, а убраться вон.
В комнату вошла молодая девушка небольшого роста, но с очень изящной фигуркой. Тонкое овальное лицо обрамляли такие светлые волосы, словно их отбелило солнце: у них был совершенно другой оттенок, нежели тот, что бывает у белокурых от природы волос. Маленький носик и красиво очерченный рот создавали причудливую игру линий ее милого лица, которые непрерывно меняли форму, как в калейдоскопе; когда, например, у нее слегка раздувались ноздри, обрисовывая розоватый хрящик, похожий на лист фиалки, то губки ее раскрывались и обнажали маленькие ровные зубки, которые, хотя и были ее собственными, казались слишком ровными и слишком белыми, чтобы не внушать кое-каких подозрений на этот счет. Ее чуть удлиненные глаза от переносицы опускались к вискам, и потому у них всегда было молящее меланхолическое выражение, которое составляло волшебный контраст с игривыми чертами нижней части лица; однако зрачки находились в постоянном движении: в один миг они сужались и становились как острие иглы, а уже в следующее мгновение широко раскрывались и смотрели так, словно это были линзы подзорной трубы.
Тем временем она вошла в комнату и заперла дверь на ключ.
Фаландер по-прежнему сидел и писал.
— Ты что-то поздно сегодня, Агнес, — сказал он.
— Да, поздно, — ответила она несколько вызывающе, снимая шляпу и осматриваясь.
— Мы довольно долго засиделись вчера вечером.
— Почему бы тебе не встать и не поздороваться со мной? Ведь не так же ты устал?
— Ах, прости, совсем забыл.
— Забыл? Я заметила, что последнее время ты стал часто забываться.
— Правда? И давно ты это заметила?
— Давно? Что ты хочешь этим сказать? И сними, пожалуйста, халат и туфли!
— Видишь, дорогая, первый раз в жизни я что-то забыл, а ты говоришь: последнее время, часто! Ну разве не удивительно? А?
— Да ты издеваешься надо мной? Что с тобой происходит? Последнее время ты стал какой-то странный.
— Опять — последнее время? Почему ты все время говоришь о каком-то последнем времени? Ты же сама понимаешь, что это ложь. Зачем тебе нужно лгать?
— Так, теперь ты обвиняешь меня во лжи!
— Ну что ты. Я просто шучу.
— Думаешь, я не вижу, что я тебе надоела? Думаешь, я не видела, сколько внимания ты уделял вчера этой проститутке Женни и за весь вечер не сказал мне ни слова?
— Ты, кажется, ревнуешь?
— Я? Представь себе, нисколько! Если ты предпочитаешь ее — пожалуйста! Меня это не трогает ни в малейшей степени!
— Правда? Значит, ты не ревнуешь? Прежде это было бы весьма досадным обстоятельством.
— Прежде? Ты о чем?
— О том… очень просто… что ты мне надоела, как ты только что сама выразилась.
— Ты лжешь! Не может этого быть!
Она раздула ноздри, показала свои острые зубки и уколола глазами-иголками.
— Поговорим о чем-нибудь другом, — сказал Фаландер. — Тебе понравился Реньельм?
— Очень! Такой славный мальчик! И такой милый!
— Он по уши в тебя влюбился.
— Брось болтать!
— Но хуже всего то, что он хочет на тебе жениться.
— Пожалуйста, избавь меня от подобных глупостей.
— Но поскольку ему всего двадцать лет, он намерен подождать, пока не будет достоин тебя, как он сам выразился.
— Вот чудак!
— Он считает, что будет достоин тебя, когда станет известным артистом. А известным артистом он не станет до тех пор, пока не будет получать роли. Ты не поможешь ему раздобыть какую-нибудь роль?
Агнес покраснела и забилась в угол дивана, показав ему пару элегантных ботиков с золотыми кисточками.
— Я? Когда у меня самой нет ни одной роли? Ты опять издеваешься надо мной.
— Да, пожалуй.
— Ты дьявол, Густав! Понимаешь? Настоящий дьявол!
— Может быть. А может быть, и нет. Это не так-то просто решить. И все-таки, если ты разумная девочка…
— Замолчи…
Она схватила со стола острый нож для бумаги и угрожающе замахнулась им как бы в шутку, но так, словно это было всерьез.
— Ты сегодня такая красивая, Агнес! — сказал Фаландер.
— Сегодня? Почему только сегодня? А раньше ты этого не замечал?
— Отчего же? Замечал.
— Почему ты вздыхаешь?
— Это я всегда после того, как напьюсь.
— Дай-ка я взгляну. У тебя что, болят глаза?
— Бессонная ночь, моя дорогая.
— Сейчас я уйду, и ты выспишься.
— Не уходи. Я все равно не засну.
— Мне в любом случае лучше уйти. Собственно, я и пришла только затем, чтобы сказать тебе об этом.
Голос ее стал нежным, а веки медленно опустились, словно занавес после сцены смерти одного из героев.
— Спасибо, что ты все-таки пришла сказать мне об этом, — ответил Фаландер.
Она встала и надела шляпу перед зеркалом.
— У тебя есть какие-нибудь духи? — спросила она.
— Нет, только в театре.
— Прекрати курить свою трубку; вся одежда пропахла этой мерзостью.
— Ладно, не буду.
Она наклонилась и застегнула подвязку.
— Извини! — сказала она, бросив на Фаландера умоляющий взгляд.
— А что такое? — спросил он безразлично, словно ничего не заметил.
Поскольку ответа не последовало, он собрался с духом, глубоко вздохнул и спросил:
— Куда ты идешь?
— Пойду примерить новое платье, так что можешь не беспокоиться, — ответила Агнес, как ей казалось, очень непринужденно. Но по фальшивым ноткам в ее голосе Фаландер понял, что все это заранее отрепетировано, и сказал только:
— Тогда прощай!
Она подошла, чтобы он ее поцеловал. Фаландер обнял ее и так прижал к груди, словно хотел задушить, потом поцеловал в лоб, проводил до дверей и, когда она выходила, коротко бросил:
— Прощай!
Глава 16 На Белых горах
В этот августовский день Фальк снова сидит в маленьком парке на Моисеевой горе, такой же одинокий, каким оставался все лето, и припоминает все, что ему пришлось пережить с тех пор, как три месяца назад он был здесь в последний раз, такой уверенный в себе, такой мужественный и сильный. Сейчас он чувствует себя старым, усталым, ко всему безразличным; он заглянул во все эти дома, что громоздятся там, далеко внизу, и ему открылась картина совсем не та, которую он себе представлял. Он многое повидал за это время и наблюдал людей в такой обстановке, в какой их может увидеть только врач, лечащий бедняков, да газетный репортер, с той лишь разницей, что репортер видит их такими, какими они хотят казаться, а врач — такими, какие они есть на самом деле; Фальку представилась возможность наблюдать людей как общественных животных во всем многообразии их видов и форм. Он посещал заседания риксдага и церковных советов, правления акционерных обществ и благотворительных организаций, присутствовал при полицейских расследованиях, бывал на празднествах, похоронах и народных собраниях; и повсюду слышал красивые слова, великое множество слов, слов, какими никогда не пользуются в повседневной речи, тех весьма специфических слов, которые отнюдь не служат для выражения какой-то определенной мысли, во всяком случае, той, какую нужно высказать. В результате он получил крайне одностороннее представление о человеке как о лживом общественном животном, которое и не может быть ничем иным, поскольку цивилизация запрещает открытую войну; у него почти не было живого общения с людьми, и потому он начисто забыл, что существует еще одно животное, которое за бокалом вина и в компании друзей, если только его не дразнят, бывает чрезвычайно приятным и обходительным и охотно появляется в обществе со всеми своими слабостями и недостатками, когда поблизости нет посторонних. О нем Фальк совершенно забыл и потому был преисполнен горечи. Но было еще одно досадное обстоятельство: он потерял уважение к самому себе! При том, что не совершил ни единого поступка, которого ему следовало бы стыдиться! Самоуважения его лишили другие, и произошло это очень легко и просто. Везде и всюду, где он только появлялся, каждый старался выказать свое неуважение к нему, и он, которого с самого детства пытались лишить чувства собственного достоинства, никак не мог уважать того, кого все презирают! Но особенно он приходил в отчаяние, когда видел, как любезно и предупредительно обращаются с журналистами консервативного толка, теми самыми, кто защищал или, в лучшем случае, оставлял без внимания несправедливость и зло. Значит, он вызывал всеобщее презрение не потому, что был журналистом, а потому, что выступал в защиту бедных и обездоленных! Порой его охватывали мучительные сомнения. Так, в отчете о заседании акционеров общества «Тритон» он употребил слово «мошенничество». «Серый плащ» ответил длинной статьей, в которой настолько ясно и убедительно обосновал национально-патриотический характер предприятия, что Фальк уже сам был близок к тому, чтобы убедиться в своей неправоте, и его еще долго мучили угрызения совести из-за того, что он так легкомысленно опорочил репутацию ни в чем не повинных людей. Теперь он пребывал в том удрученном состоянии духа, которое было чем-то средним между крайней нетерпимостью и абсолютным безразличием, и лишь от каждого последующего импульса зависело, какое направление примут его мысли.