Переулок госпожи Лукреции - Проспер Мериме


Проспер Мериме Переулок госпожи Лукреции

Текст издания: П. Мериме. Собрание сочинений в шести томах. М.: Правда, 1963. Том 2, стр. 404–427.


Мне было двадцать три года, когда я отправился в Рим. Отец мой дал мне десяток рекомендательных писем, из которых одно, не менее чем на четырех страницах, было запечатано. На конверте было надписано: «Маркизе Альдобранди».

— Ты мне напишешь, — сказал мне отец, — по-прежнему ли маркиза красавица.

Я с детства помнил висевшую над камином в его кабинете миниатюру, изображавшую очень красивую женщину с напудренными волосами, в венке из плюща, с тигровой шкурой через плечо. На фоне можно было прочесть: Roma, 18…[1]. Наряд этой дамы казался мне странным, и я не раз спрашивал, кто она такая. Мне отвечали:

— Вакханка.

Но ответ этот меня не удовлетворял; я даже подозревал, что от меня что-то скрывают, так как при моем невинном вопросе матушка поджимала губы, а отец принимал серьезный вид.

На этот раз, передавая мне запечатанное письмо, он украдкой взглянул на портрет. Я невольно сделал то же самое, и мне пришло в голову, не является ли именно эта пудреная вакханка маркизой Альдобранди. Так как я уже начал кое-что понимать, то я сделал немаловажные выводы из гримасы моей матушки и взгляда, брошенного отцом.

По прибытии моем в Рим первым письмом, которое я доставил по адресу, было письмо к маркизе. Она жила в прекрасном палаццо поблизости от площади Св. Марка.

Я передал письмо и визитную карточку слуге в желтой ливрее, и тот ввел меня в просторную гостиную, довольно плохо обставленную, темную и унылую. Но во всех палаццо Рима находятся картины больших мастеров. И в этой гостиной их было немало, причем несколько весьма замечательных.

Прежде всего я заметил женский портрет, как мне показалось, работы Леонардо да Винчи. По богатству рамы, по тому, что он стоял на подставке красного дерева, видно было, что это — украшение коллекции. Маркиза не появлялась, и у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть картину. Я даже поднес ее к окну, чтобы взглянуть на нее при более выгодном освещении. Это был, очевидно, портрет с натуры, а не фантазия, потому что такое лицо едва ли можно придумать: прекрасная женщина, с несколько полными губами, с почти сросшимися бровями, со взглядом, одновременно надменным и ласковым. На заднем плане был изображен ее герб с герцогской короной. Но больше всего меня поразил ее наряд: исключая пудру на волосах, он был совершенно такой же, как у вакханки моего отца.

Я еще держал портрет в руках, когда вошла маркиза.

— Совсем как отец! — воскликнула она, подходя ко мне. — Ах, эти французы! Не успел приехать, как уже завладел Госпожой Лукрецией.

Я поспешил извиниться за свою нескромность и осыпал похвалами шедевр Леонардо, который я осмелился взять в руки.

— Это действительно Леонардо, — сказала маркиза. — Это портрет слишком знаменитой Лукреции Борджа. Из всех моих картин ваш отец больше всего восхищался этой… Но, Боже мой, какое сходство! Я будто вижу вашего отца, каким он был двадцать пять лет тому назад. Как он поживает? Что поделывает? Не соберется ли он как-нибудь в Рим проведать нас?

Хотя на маркизе не было ни пудры, ни тигровой шкуры, я с первого же взгляда, силой озарения, узнал в ней вакханку моего отца. Двадцать пять лет, прошедшие с того времени, не могли уничтожить всех следов ее красоты. Только выражение лица изменилось, равно как и платье. Одета она была в черное, а тройной подбородок, важная улыбка, торжественный и просветленный вид ясно давали понять, что она ударилась в набожность.

Впрочем, она приняла меня как нельзя более радушно. Без лишних слов она предоставила в мое распоряжение свой дом, свой кошелек и своих друзей, в числе которых она назвала нескольких кардиналов.

— Смотрите на меня, — сказала она, — как на свою мать.

Она скромно опустила глаза.

— Ваш батюшка поручает мне присматривать за вами и давать вам советы.

И в доказательство того, что не считает свои обязанности синекурой, она тотчас же начала предостерегать меня от опасностей, какие могут встретиться в Риме на пути молодого человека моего возраста, и умоляла меня избегать их. Мне следовало остерегаться дурной компании, в особенности артистов, и водиться исключительно с людьми, которых она мне укажет. Одним словом, я выслушал настоящую проповедь. Я отвечал почтительно, с подобающим лицемерием.

Когда я встал, чтобы уходить, она мне сказала:

— Я жалею, что мой сын, маркиз, в данный момент не здесь, а в Романье, в нашем имении, но я вас познакомлю со вторым моим сыном, Оттавио, который скоро будет монсеньором. Надеюсь, что он вам понравится и вы подружитесь, как тому и следует быть…

Она поспешила добавить:

— Потому что вы почти одного возраста, и он юноша тихий и благоразумный, вроде вас.

Она тотчас же послала за доном Оттавио. Я увидел высокого молодого человека, бледного, меланхолического, с опущенными глазами, — в нем сразу чувствовался святоша.

Не дав ему времени сказать что-либо, маркиза от его имени высказала готовность всегда и во всем служить мне. Он подтверждал глубокими поклонами каждую фразу своей матери, и мы условились, что завтра же он заедет за мною, чтобы показать город, а потом отвезет меня к матери, чтобы пообедать запросто в палаццо Альдобранди.

Не успел я пройти и двадцати шагов по улице, как позади меня раздался повелительный окрик:

— Куда это вы идете один в такой час, дон Оттавио?

Я обернулся и увидел толстого аббата, который, вытаращив глаза, осматривал меня с головы до ног.

— Я не дон Оттавио, — сказал я ему.

Аббат, поклонившись мне чуть не до земли, рассыпался в извинениях, и мгновение спустя я увидел, что он вошел в палаццо Альдобранди. Я продолжал свой путь, не особенно польщенный тем, что меня приняли за этого будущего монсеньора.

Несмотря на предупреждение маркизы, а может быть, как раз вследствие этого предупреждения, я поспешил разыскать квартиру одного знакомого мне художника и провел в его мастерской целый час, рассуждая о дозволенных и недозволенных средствах развлечения, которые мог бы мне доставить Рим. Я посвятил его и в свои отношения с семейством Альдобранди.

Маркиза, сообщил он мне, была когда-то очень легкомысленной женщиной, но потом, увидев, что время побед для нее прошло, ударилась в ханжество. Старший сын ее — грубое существо; он только и делает, что охотится да собирает деньги с арендаторов в своих огромных поместьях. Теперь хотят задурить второго сына, дона Оттавио, — из него намереваются сделать кардинала. Пока что он предоставлен иезуитам. Он никогда не выходит из дому один. Ему запрещено смотреть на женщин и делать хоть один шаг без того, что по пятам за ним не следовал аббат, воспитавший его для служения Богу. Аббат этот был прежде последним amico[2] маркизы, а теперь управляет всем в ее доме, пользуясь властью почти деспотической.

На следующий день дон Оттавио в сопровождении аббата Негрони — того самого, который накануне принял меня за своего воспитанника, — заехал за мной и предложил свои услуги в качестве чичероне.

Первым памятником, который мы осмотрели, была какая-то церковь. По примеру своего аббата дон Оттавио преклонил колени, ударил себя в грудь и принялся без конца креститься. Поднявшись, он показал мне фрески и статуи; рассказывая о них, он выказал осведомленность и хороший вкус. Это меня приятно удивило. Мы начали беседовать, и разговор его мне понравился. Некоторое время мы говорили по-итальянски. Вдруг он обратился ко мне по-французски:

— Мой наставник не понимает ни слова на вашем языке. Давайте говорить по-французски: так мы будем чувствовать себя свободнее.

От перемены языка молодой человек словно переродился. Ничто в его словах не напоминало больше священника. Мне казалось, что я разговариваю с каким-нибудь нашим вольнодумцем из провинции. Но от меня не ускользнуло, что он продолжал говорить все тем же монотонным голосом, часто до крайности не соответствовавшим живости его выражений. Очевидно, это был заученный прием, имевший целью обмануть Негрони, который время от времени просил объяснить ему, о чем мы говорим. Разумеется, наш перевод был чрезвычайно свободным.

Мимо нас прошел молодой человек в фиолетовых чулках.

— Вот, — сказал мне дон Оттавио, — наши нынешние патриции. Гнусная ливрея! Увы, через несколько месяцев и я ее надену.

Помолчав, он продолжал:

— Какое счастье жить в такой стране, как ваша! Будь я французом, может быть, я стал бы когда-нибудь депутатом!

Это благородное честолюбие страшно рассмешило меня. Аббат заметил это; я должен был объяснить ему, что разговор зашел у нас об ошибке одного археолога, принявшего за антик статую Бернини.

К обеду мы вернулись в палаццо Альдобранди. Почти сразу же после кофе маркиза попросила у меня извинения за сына, который должен был удалиться к себе в комнату для исполнения некоторых религиозных обязанностей. Я остался с нею и аббатом Негрони, который, развалившись в большом кресле, спал сном праведника.

Между тем маркиза стала подробнейшим образом расспрашивать меня об отце, о Париже, о моей прошлой жизни, о моих планах на будущее. Она показалась мне любезной и доброй, но слишком уж любопытной, а главное — слишком озабоченной спасением моей души. Впрочем, она превосходно говорила по-итальянски и беседа с ней была для меня отличным уроком произношения, который я решил повторить.

Я часто заходил к ней. Почти ежедневно по утрам я осматривал древности вместе с ее сыном и неизбежным Негрони, а под вечер обедал у них в палаццо. Принимала у себя маркиза лишь очень немногих лиц, и то почти исключительно духовных.

Впрочем, однажды она познакомила меня с какой-то немкой, большой ее подругой, недавно обратившейся в католичество. Это была г-жа Штраленгейм, уже много лет жившая в Риме. Пока дамы беседовали между собой о каком-то знаменитом проповеднике, я рассматривал при свете лампы портрет Лукреции. Мне показалось уместным тоже вставить словечко.

— Что за глаза! — воскликнул я. — Можно подумать, что эти веки сейчас дрогнут.

При этой несколько претенциозной гиперболе, на которую я отважился, чтобы выставить себя знатоком в глазах г-жи Штраленгейм, она задрожала от ужаса и спрятала лицо в платок.

— Что с вами, дорогая? — спросила маркиза.

— Ничего… Но этот господин только что сказал…

Ее засыпали вопросами, и после того, как она призналась, что моя фраза привела ей на память один страшный случай, ее заставили эту историю рассказать.

Вот она в двух словах.

У мужа г-жи Штраленгейм была сестра по имени Вильгельмина, просватанная за молодого человека из Вестфалии, Юлиуса Каценеленбогена, добровольца из дивизии генерала Клейста. Мне очень досадно, что приходится приводить такие варварские имена, но чудесные истории случаются только с людьми, имена которых трудно бывает произнести.

Юлиус был очаровательным юношей, преисполненным патриотизма и метафизики. Уходя на войну, он подарил Вильгельмине свой портрет, а Вильгельмина в обмен дала ему свой, который он всегда носил на груди. В Германии это очень принято.

13 сентября 1813 года, около пяти часов вечера, Вильгельмина, находившаяся в Касселе, вязала, сидя в гостиной вместе со своей матерью и будущей золовкой. Во время работы она поглядывала на портрет своего жениха, стоявший перед ней на маленьком рабочем столике. Вдруг она громко вскрикнула, схватилась за сердце и упала в обморок. Большого труда стоило привести ее в сознание. Как только к ней вернулся дар речи, она воскликнула:

— Юлиус умер! Юлиус убит!

Она утверждала (ужас, изображавшийся в ее чертах, достаточно подтверждал ее уверенность в этом), что она видела, как портрет закрыл глаза, и что в ту же минуту она почувствовала жгучую боль, словно раскаленное железо пронзило ей сердце.

Напрасно все старались ей доказать, что видение ее не имеет в себе ничего реального и что она не должна придавать ему никакого значения. Бедная девушка была безутешна; она провела ночь в слезах и на следующий день решила надеть траур, так как была уверена, что несчастье, ей возвещенное, уже произошло.

Два дня спустя было получено известие о кровопролитном сражении под Лейпцигом. Юлиус прислал своей невесте письмо, помеченное 13-м числом, тремя часами пополудни. Он не был ранен, отличился в бою и собирался вступить в Лейпциг, где рассчитывал провести ночь в главной квартире, вдали от всякой опасности. Письмо это, несмотря на его утешительный характер, не могло успокоить Вильгельмину: заметив, что оно помечено тремя часами, она продолжала уверять, что в пять часов ее возлюбленный умер.

Несчастная не ошиблась. Вскоре узнали, что Юлиус, посланный с приказом, выехал из Лейпцига в половине пятого и в трех четвертях мили от города, по ту сторону Эльстера, был застрелен каким-то отставшим от неприятельской армии солдатом, спрятавшимся во рву. Пуля, попавшая ему в сердце, пробила портрет Вильгельмины.

— Что же стало с несчастной девушкой? — спросил я у г-жи Штраленгейм.

— О, она тяжело заболела! Теперь она замужем за советником юстиции фон Вернером, и, если вы попадете как-нибудь в Дессау, она покажет вам портрет Юлиуса.

— Все это козни дьявола, — произнес аббат, сквозь сон слушавший историю г-жи Штраленгейм. — Тот, кто заставлял вещать языческие оракулы, может, если ему заблагорассудится, привести в движение глаза на портрете. Всего двадцать лет тому назад в Тиволи одного англичанина задушила статуя.

— Статуя? — воскликнул я. — Как же это случилось?

— Некий милорд производил раскопки в Тиволи. Он нашел статую императрицы Агриппины, Мессалины… уж не помню, какой именно. Как бы то ни было, он велел доставить ее к себе в дом и все время глядел на нее, восхищался и в конце концов влюбился до безумия. Все эти господа протестанты и без того наполовину помешанные. Он звал ее своей женой, своей миледи, целовал ее, хотя она была мраморной. Он говорил, что статуя, чтобы доставить ему удовольствие, каждый вечер оживает. В одно прекрасное утро моего милорда нашли в постели мертвым. И поверите ли? Нашелся другой англичанин, который купил эту статую. Я бы ее пустил на известку.

Когда начинают говорить о сверхъестественном, трудно бывает остановиться. У каждого из нас нашлось что рассказать. Я тоже вложил свою долю в эту коллекцию страшных сказок. Неудивительно, что к тому времени, когда нужно было расходиться, мы все были порядочно взволнованы и прониклись уважением к нечистой силе.

Я отправился домой пешком и, чтобы выйти на улицу Корсо, свернул в извилистый переулок, по которому еще никогда не ходил. Прохожих не было видно. Тянулись ограды садов, кое-где стояли ветхие домики, из которых ни один не был освещен. Пробило полночь; небо было в тучах. Я шел довольно быстро и прошел уже с пол-улицы, как вдруг над головой у меня раздался шорох, тихое «Ш-ш!», и в ту же минуту к моим ногам упала роза. Я поднял глаза и, несмотря на темноту, разглядел у окна женщину в белом, протянувшую ко мне руку. Нам, французам, везет в чужих землях; отцы наши, покорители Европы, с детства воспитали нас в традициях, лестных для национальной гордости. Я свято верил, что стоит только немке, испанке или итальянке взглянуть на француза, чтобы тотчас в него влюбиться. Одним словом, в то время я всецело разделял предрассудки моей страны, к тому же роза служила явным тому доказательством.

— Сударыня! — сказал я тихо, поднимая розу. — Вы уронили цветок…

Но женщина уже исчезла, и окно закрылось без малейшего шума. Я поступил так, как поступил бы всякий на моем месте. Я отыскал ближайшую дверь (она была в двух шагах от окна) и стал дожидаться, когда ее откроют. Прошло пять минут; полная тишина. Я кашлянул, тихонько постучался; дверь не отворилась. Я стал ее рассматривать более внимательно, надеясь найти ключ или щеколду; к моему величайшему удивлению, я обнаружил на ней висячий замок.

«Ревнивец еще не вернулся домой!» — подумал я. Я поднял камешек и бросил его в окошко. Он стукнулся о деревянную ставню и упал к моим ногам. «Черт возьми! Что же, римские дамы воображают, что всякий носит с собой в кармане веревочную лестницу? Мне не говорили о таком обычае».

Я постоял еще несколько минут, все так же напрасно. Мне только почудилось раза два, что ставни слегка дрогнули, как будто изнутри хотели их приоткрыть, чтобы посмотреть на улицу. Через четверть часа мое терпение истощилось, я закурил сигару и пошел своей дорогой, постаравшись, однако, запомнить местоположение дома с замком на двери.

Обдумывая на другой день это приключение, я пришел к следующему выводу: какая-то молодая римлянка, вероятно, очень красивая, заметив меня во время моих прогулок по городу, пленилась моими скромными достоинствами. То, что она выразила мне свой пыл только таинственным цветком, объяснялось либо тем, что ее удержала от большего честность и стыдливость, либо тем, что ей помешало присутствие какой-нибудь дуэньи, а может быть — проклятого опекуна, вроде Бартоло, приставленного к Розине. Я решил устроить форменную осаду дома, где обитала эта инфанта.

С этой благородной целью я, сделав себе лихую прическу, вышел из дому. Я надел новый сюртук и желтые перчатки… В таком наряде — шляпа набекрень, увядшая роза в петлице — я направился к улице, названия которой я еще не знал, но которую нашел без труда. Дощечка над Мадонной гласила, что зовется она il vicolo di madama Lucrezia[3].

Такое название меня удивило. Я сразу же вспомнил портрет Леонардо да Винчи и истории с таинственными предчувствиями и всякой чертовщиной, которые накануне мы рассказывали у маркизы. Затем я подумал о том, что существует любовь, предопределенная небом. Почему бы предмету моей любви не зваться Лукрецией? Почему бы ей не походить на Лукрецию из галереи Альдобранди?

Дальше