Гнавший по улице коней на водопой Платон Волокитин поравнялся с Епифаном, поздоровался:
– Здоровенько, полчанин.
Епифан вздрогнул, как застигнутый в огороде ворующий горох сорванец, и, не глядя на Платона, через силу выдавил:
– Здорово.
– Раненько за работу принялся.
Епиха покосился на заплотины, криво улыбнулся.
– Примешься, ежели заплот, паря, падать надумал.
– Гляди ты, какое дело. И с чего бы это? – поинтересовался Платон. – И столбы будто прямо стоят, – недоуменно развел он руками в душевной простоте.
«Вот привязался… Проносило бы тебя поскорее ко всем чертям», – подумал Епифан и, весь пунцовый, соврал:
– Должно, быки о него ночесь чесались.
– Да, это уж такой скот, – закончил Платон. – Ну, паря, я поехал.
Епифан ожесточенно принялся разбирать заплот. Синяя ситцевая рубаха его дымилась от пота, липла к телу. Нестерпимо сосало от голода под ложечкой, но заниматься едой было некогда, хоть и манил его исходивший паром на столе у окна кухни самовар, у которого чаевала Аграфена. Разобрав заплот, он принялся обтесывать каждую заплотину. Острый топор его неутомимо гнал от комля к вершине нервущуюся щепу, длинную и широкую. У ног его все росла и росла куча желто-бурых, свивавшихся в кольца щеп. И когда Платон возвращался с водопоя, Епифан подчищенные заплотины легко вгонял обухом в заросшие лишайником пазы столбов.
«Умеет, холера его забери, работать. И силой его, чертушку, Бог не обидел и ловкостью наделил», – подумал он про Епифана, который и глазом не повел, когда проезжал он мимо.
К обеду Епифан, исправив заплот, навесил выструганные рубанком ворота и калитку и даже лавочку поставил на место, заменив сломанную ножку новой. Словом, привел все в полный порядок. Только все равно не уберегся от дурной молвы. Слушок о том, что размалевали недавно Козулиным ворота, упорно ходил по поселку. Тараторили об этом бабы на ключе, шушукались на игрищах девки.
Скоро Дашутке нельзя было носа высунуть на улицу. Приставали к ней любопытные, допытывались – кто? Перестала она ходить на игрища, выплакивала тайком свое горе на жесткой подушке. Осунулось, построжало ее красивое лицо, бледнее стали овеянные печалью губы, потухла задорная девичья улыбка.
…Однажды зашел Епифан в чепаловскую лавку. Толпившиеся в лавке люди посторонились, с любопытством уставились на него. Сергей Ильич, тая в бороде поганенькую ухмылку, с напускным равнодушием спросил Епифана:
– Как она, житуха-то?
– Да ничего, живем – хлеб жуем.
– Слышно, будто бы покумился ты?
Удивленный Епифан уставился на него непонимающими глазами.
– Да никак с каторжанской родовой… Говорят, ворота-то тебе улыбинский сынок смолил.
Кругом весело заржали. Епифан повернулся и молча пошел из лавки.
Дома Дашутка мыла в горнице пол. Не говоря ни слова, он огрел ее по спине прихваченной в сенях нагайкой. На голубенькой ее кофточке сразу проступила красная полоска. Как подкошенная растянулась Дашутка на мокром полу. Епифан стоял над ней и спрашивал незнакомым сиплым голосом:
– Ты не знаешь, кто ворота мазал?
– Утоплюсь… – завыла Дашутка.
– Я тебе утоплюсь! – снова ударил он ее нагайкой. – Кто, ты мне скажи, с Ромкой Улыбиным гулял?.. Не вой, а говори…
– Не гуляла я с ним… Только раз он меня до ворот проводил, – давилась Дашутка слезами. – Он, может, за то и мазал ворота, что гулять я с ним не стала. Расшиби меня громом, ежели вру я, тятенька… Не корилась я ни Ромке, ни кому другому. Напрасно меня обесчестили.
– Ладно, – процедил Епифан сквозь зубы. – Попадет мне этот выродок, так я ему кишки вокруг головы обмотаю. На каторгу пойду, а за обиду мою он дорого заплатит.
Слух о проделке Романа дошел и до семьи Улыбиных. Сразу понял Северьян, что, если дознается Епифан, мало добра будет. В руки ему попался валек, которым катают белье. Этим вальком и огрел он Романа между лопаток.
– Я тебе, иродово семя, лагушок с дегтем на шею привяжу… По всем улицам проведу тебя в таком виде. Пускай люди знают, какого подлеца Северьян вырастил. Я себя не пожалею, а тебя научу уму-разуму. Теперь смертоубийство произойти могет. Я Епифана знаю, он тебя из-под земли достанет, да и мне попадет… И в кого ты такой непутевый уродился?
Молча перенес отцовские побои и попреки Роман. Не шевелясь, понуро он сидел перед ним, мучимый раскаянием. На душе было так погано, что хоть в петлю лезь. Только упрямство мешало ему вслух сознаться в своей вине, попросить прощенья.
Пораздумав, Северьян заседлал Гнедого, сунул в карман бутылку вина и поехал к Епифану. Епифан встретил его в ограде с колом в руках, темный от гнева.
– Зачем пожаловал?
Северьян слез с коня и смело пошел к нему:
– Вот что, Епифан, хочешь бить – бей. Прямо говорю – виноват я перед тобой. Я своего подлеца до полусмерти избил… А теперь вот приехал… Или убивай, или мириться будем. Ежели хочешь, я его за телегой через весь поселок проведу с лагушком на шее. Я ничего не пожалею.
– Убирался бы ты подобру-поздорову.
– Не уберусь. Кремень мое слово… Казни или помилуй… Совестно мне перед тобой. Всю жизнь хорошими товарищами жили.
– Сладко поешь! – Епифан рванул на себе рубаху. – Опозорили, осрамили на весь поселок, а теперь мириться вздумали. Убирайся, глядеть на тебя мне муторно, – он бросил из рук кол.
– Я своего выродка перед всем поселком заставлю сознаться, что нет на твоей Дашке вины. Хоть сейчас пойдем к атаману.
Епифан увидел в Северьяновом кармане залитую сургучом головку бутылки, махнул рукой.
– А ну тебя к дьяволу с атаманом… Рвет мое сердце. Люди в глаза тычут, насмехаются, по улице пройти совестно…
– Давай-ка лучше выпьем, да и забудем про все, – извлек Северьян бутылку. – Несподручно нам, брат, врагами жить.
– Эх, была не была! – тяжко вздохнул Епифан. – Заходи в дом.
– Ну, спасибо, брат, – сказал растроганный Северьян. – Хорошее у тебя сердце, отходчивое. Прощай уж ты меня, раз такое дело вышло.
Вернулся он от Епифана поздно вечером, изрядно подвыпив. Всю дорогу громко разговаривал с самим собой о том, что Епифан хороший человек и ссориться с ним никак нельзя.
XVII
В один из праздничных вечеров состоялась в Мунгаловском бурная сходка. Платон Волокитин распахал под пары в логу у кладбища десятинную залежь Никулы Лопатина. Никула пожаловался атаману, а атаман собрал сходку.
В сборной избе висела под потолком десятилинейная лампа с потрескавшимся эмалированным абажуром. В переднем углу, под темной иконой Николы-угодника, за столом, покрытым светло-зеленой рваной клеенкой, сидел поселковый писарь Егор Большак. На его шишковатом носу торчали очки с узкими медными ободками. Часто поплевывая на палец, писарь листал потрепанную, с чернильными кляксами на корках книгу протоколов и поверх очков, исподлобья, поглядывал на входивших в надворья казаков.
Скоро в избе стало дымно и тесно. На лавках не хватило мест, и люди садились на пол, подгибая под себя ноги. Глухой, жужжащий говор стоял в избе. С насекой в кожаном чехле появился Елисей Каргин. Раскланиваясь направо и налево, пробрался он к столу, поставил в угол насеку.
– Начнем?
– Пора.. Начинай, – как потревоженное гнездо шмелей загудела сходка.
– Вопрос у нас нынче один.. Платон Волокитин, значит, вспахал залежь у Никулы Лопатина… Так вот рассудить надо: кто прав, кто виноват.
– А ты не знаешь? – Чего судить-то? Раз залежь Никулина, дело ясно, – раздались недружелюбные голоса.
С лавки неподалеку поднялся Иннокентий Кустов, хитро сощурившись, спросил:
– А ей, этой залежи-то, сколько лет было?
– Да без малого лет пятнадцать, – отозвался из-за порога Никула.
– Вот видели?.. У него пятнадцать годов земля пустует, и никто не имеет права занять ее. Не вспаши ее Платон, так она бы еще двадцать лет пустовала.. Это разве порядок?
– Правильно, – поддержали Кустова Сергей Ильич с Петрованом.
– Посмотрел бы я, что бы вы запели, ежели бы у вас такую залежь оттяпали, – напустился на Сергея Ильича Семен Забережный. – Залежь-то еще Никулин дедушка лопатой копал… Платон на готовенькое скорый…
– А ты помолчал бы, – прикрикнул на него Сергей Ильич.
– Я тебе не подданный, не приказывай, – огрызнулся Семен.
У стола надрывался Каргин, гремя кулаком по столешнице:
– Тише… К порядку, к порядку… Да говорите же по очереди, – упрашивал он.
Люди горланили все сразу. Уже лезли друг на друга с кулаками. За Платона горой стояли зажиточные. С пеной у рта доказывали они бедноте, что Никулина залежь пустовала очень долго, поэтому Платон мог смело ее захватить. У самих у них также довольно было пустующих залежей, на которых они косили сено. Но они знали, что беднота этих залежей не запашет, – не под силу ей, и поэтому ломили напролом, добиваясь своего.
Далеко за полночь постановила сходка, что раз Платон запахал Никулину залежь, то теперь она принадлежит ему. Но чтобы Никуле не было обидно, пусть Платон ему за нее заплатит. И Платон там же кинул Никуле три рубля, сказав:
– А ей, этой залежи-то, сколько лет было?
– Да без малого лет пятнадцать, – отозвался из-за порога Никула.
– Вот видели?.. У него пятнадцать годов земля пустует, и никто не имеет права занять ее. Не вспаши ее Платон, так она бы еще двадцать лет пустовала.. Это разве порядок?
– Правильно, – поддержали Кустова Сергей Ильич с Петрованом.
– Посмотрел бы я, что бы вы запели, ежели бы у вас такую залежь оттяпали, – напустился на Сергея Ильича Семен Забережный. – Залежь-то еще Никулин дедушка лопатой копал… Платон на готовенькое скорый…
– А ты помолчал бы, – прикрикнул на него Сергей Ильич.
– Я тебе не подданный, не приказывай, – огрызнулся Семен.
У стола надрывался Каргин, гремя кулаком по столешнице:
– Тише… К порядку, к порядку… Да говорите же по очереди, – упрашивал он.
Люди горланили все сразу. Уже лезли друг на друга с кулаками. За Платона горой стояли зажиточные. С пеной у рта доказывали они бедноте, что Никулина залежь пустовала очень долго, поэтому Платон мог смело ее захватить. У самих у них также довольно было пустующих залежей, на которых они косили сено. Но они знали, что беднота этих залежей не запашет, – не под силу ей, и поэтому ломили напролом, добиваясь своего.
Далеко за полночь постановила сходка, что раз Платон запахал Никулину залежь, то теперь она принадлежит ему. Но чтобы Никуле не было обидно, пусть Платон ему за нее заплатит. И Платон там же кинул Никуле три рубля, сказав:
– Возьми, паря, да не жалуйся.
– Да ты дай хоть пятерку, – попросил Никула. – В залежи-то десятина.
– Хватит с тебя… Все равно пропьешь, – оскалил зубы Платон.
Когда возвращались со сходки, Семен Забережный сказал Никуле:
– Ты эту тройку не трать… Ты знаешь залежь Сергея Ильича у Озерной сопки?
– Знаю, а что?
– Давай спаримся с тобой да и запашем ее. А ежели Сергей Ильич наседать на нас будет, мы ему этой тройкой и уплатим.
– Боязно, паря, с ним связываться… Ну его к богу.
– Тогда дай мне дня на три твоего коня. Я назло горлодерам чепаловскую залежь пахать заеду.
– Коня-то дать можно, – согласился Никула.
А назавтра в полдень, только что пообедав, Сергей Чепалов улегся в прохладной спальне подремать. Не успел еще заснуть, как его позвал приехавший с заимки Алешка:
– Папаша!
– Ась, – откликнулся купец, – чего тебе? Не мог подождать, – недовольно заворочался он на кровати.
– Дело, папаша, дело. – Алешка помедлил. – Сенька Забережный нашу залежь пашет.
Купец мгновенно поднялся с кровати.
– Где?
– У Озерной сопки… Однако, с восьмуху спахал, должно быть, с утра заехал.
– Кто ему разрешил-то?
– Никто не разрешал. Заехал да и пашет. Я у него спросил, пошто чужое хватает, а он говорит: «Не все же вам одним хватать».
– Так и говорит? А ты что же?
– Я сказал, чтоб выметался он с залежи, а он взял с межи камень и на меня. Лучше, говорит, уезжай, пока я тебя не тюкнул.
– Вот сволочь! Да я его за это своевольство под суд упеку… Да он у меня свету невзвидит. Залежь на самом удобном месте, от дому рукой подать, а он, гляди ты, каков. Подай сапоги. Пойду сейчас к атаману, да вместе с ним и съездим на залежь. У нас с Сенькой разговор короткий – под суд пойдет.
Войдя в дом к Каргину, он еще с порога, не успев перекреститься, закричал:
– Атаман… Ф-фу… Какого черта поселок распустил? Ох-ха… Атаман ты или баба?.. – И он принялся жаловаться Каргину на Забережного.
– М-да-а, – выслушав его, протянул Каргин. – Тут не иначе, как в отместку за Никулу сделано. Ты на сходе вон как распинался. А Семен на ус мотал. Что мы с ним теперь делать будем? Он скажет, что сказать надо, молчать не будет. Ну, пожалуемся мы на него в станицу, а он нас же там и подтащит.
– Не подтащит. Лелеков его и слушать не будет.
– Что ж, дело твое, Сергей Ильич… Если считаешь, что надо жаловаться, – жалуйся… А по‑моему, плюнул бы лучше на нее. Твоей залежи тоже лет пятнадцать. Семен на это и будет упирать. Ты лучше подыскивай чужую подходящую залежь да и паши.
– Я подумаю, может, и верно, что попуститься залежью.
– Лучше попустись.
– Нет, я все-таки посмотрю. Я не позволю у меня из рук рвать.
XVIII
Елисей Каргин проснулся рано. В горнице стояла розовая полумгла рассвета. Крашенный охрой пол холодно поблескивал. Каргин осторожно, чтобы не выронить из рук, снял с подоконника расколотый, перетянутый проволокой горшок с отцветающей неярко сиренью, перенес его на лакированный угловик и распахнул окно.
Хорошо бы теперь часок-другой побродить у озера заречья, где кипела суетливая перелетная дичь. Каргин взглянул на двустволку, висевшую на вбитых в простенок ветвистых рогах изюбра, и с сожалением вспомнил, что нет к ней ни одного заряда. Правда, набить десяток гильз – дела на пятнадцать минут. Но не было уже той беспокойной страсти к охоте, которая совсем еще недавно подымала его на рассвете, уводила в мокрые непроходимые заросли речных кривунов, заставляла подкрадываться ползком к притаившимся на озеринах чиркам и кряквам. Погрустив у окна, Каргин отошел к дивану, распрощавшись с думкой об охоте.
Он сел на пружинное уютливое сиденье, стал натягивать на ноги скрипучие, с натянутым передом сапоги. Обувался неторопливо, заученно двигая руками. Вбили навечно эту привычку в неотесанного молодого казака на семилетней царской службе наряды вне очереди, мертвые стойки под шашкой при полной выкладке, кулачная выучка офицерья. Трудно учился он покорности, через силу ломал свой нрав, чтобы не ответить на пощечину ударом тяжелого кулака, способного замертво уложить человека. Немалый срок потребовался для этого. На двух войнах – китайской и японской – побывал казак, до дна испивши горькую чашу службы. С лычками вахмистра на погонах, с тремя Георгиевскими крестами вернулся он в родимый поселок. И притупилась, ослабела память у Елисея Каргина, поселкового атамана, сам он научился помыкать чужим достоинством, втаптывать его в грязь, приговаривая при этом:
– Терпи, парень, терпи. Из терпения ничего, кроме пользы, не будет. Нас самих так учили…
Упругим движением поднялся Каргин с дивана, ловко стукнул подковами каблуков, проверил – не жмет ли ногу, и, перекинув через плечо мохнатое китайское полотенце, расшитое голубыми чибисами, вышел в ограду. У крыльца на телеге влажно мерцала цинковая бочка с водой. Под телегой свилась в пушистый клубок и беззаботно дремала одряхлевшая сука Юла.
– Ишь, где разлеглась. Что тебе, места другого нет? Пошла! – прикрикнул на суку несердитым баском хозяин.
Здесь ли приютилась сука или в другом каком-либо месте, было ему безразлично. Прикрикнул он на нее просто так, от избытка хороших чувств. Он был доволен освежающим крепким сном, был доволен рано начавшимся утром, ему хотелось поговорить с кем бы то ни было. И он заговорил с Юлой. Юла за долгую верную службу хозяину хорошо изучила, что значит этот глухой, как будто бы злобный хозяйский голос. Она продолжала лежать, полуприкрытыми желтыми глазами зорко посматривая на Каргина.
– Ну ладно уж, лежи. Совсем, видать, постарела.
Зачерпывая из бочки ковш воды, Каргин решил до завтрака полить огуречные гряды под окнами горницы.
Из сеней на высокое резное крыльцо вышла жена Каргина, моложавая, низкорослая толстушка Серафима, с черной заплетенной по-девичьи косой. В одной руке Серафима несла желтый подойник, в другой – разрисованное красными цветами ведро.
– Куда это поднялся ни свет ни заря? – спросила она, позевывая.
– Какая же рань? Скоро, глядишь, солнце выкатится. Взгляни на сопки.
Вершины угрюмых зубчатых сопок на западе нежно алели.
– Ты никогда так не подымался.
– Мало ли что раньше было… Хочу вот огурцы полить да по воду съездить.
– Митьку пошли за водой, братца. Докуда ему дрыхнуть. Ночь длинная, выспался.
– Ему надо в поле ехать, дома нечего околачиваться.
– Ну-ну, разомнись…
Поливая рясно зацветающие желтым радостным цветом огуречные гряды, Каргин услыхал, что кто-то едет по улице.
По добротному, частому и отчетливому топоту коня Каргин определил, что конь подкован на все ноги.
Кто-то за калиткой спросил незнакомым голосом:
– Тетка, где тут у вас атаман живет?
– А вот тут и живет в энтом самом доме, – ответил женский голос, которого Каргин не мог узнать, хотя голос был явно знакомым, слышанным много раз. Опираясь на твердый закраек гряды, Каргин поднялся. Калитка ограды распахнулась. С вороным конем на поводу через калитку протиснулся в ограду широкий в форменной казачьей фуражке, в белом брезентовом дождевике немолодой человек, широко и косо поставленными глазами зорко вглядываясь в атамана. Он не дошел до него шагов пяти и дотронулся смуглой короткопалой рукой до фуражки.
– Не вы будете поселковый атаман?
– Я самый.
– Я до вас с пакетом из станицы. Важнецкий, должно быть, пакет. Мне его сам Лелеков с вечера вручил, велел непромедлительно скакать. А куда, к дьяволу, извините за выраженьице, на ночь глядя поскачешь? Я взял да и переночевал дома, а нынче чуть свет выехал.