– Она здесь больше не живет.
– А где она живет? – спросил Тишкин.
– Нигде, – по-хамски ответил голос. Видимо, ему надоели звонки и вопросы.
А может, и вправду нигде. Только в его памяти. Тугой сгусток страсти. И сгусток жалости. Это не размывалось во времени. Это осталось в нем навсегда.
В том краю была одна-единственная улица, по которой ходили громадные автобусы – неслись, как мотоциклы. Если перейти эту опасную дорогу, открывалась еще одна куцая улочка вдоль магазинчиков. Даже не улочка, а помост. На нем стояли пластмассовые столы и стулья. По вечерам включали большой телевизор, и все местные жители собирались перед телевизором. Они были смуглые, черноволосые, в белых рубахах и черных штанах. Похожие на армян, на итальянцев, на любой южный народ. Сообща смотрели спортивные передачи и умеренно запивали пивом.
Мимо бродили отдыхающие. Тоже присаживались за столики.
Немцы выгодно отличались сдержанностью одежды и манер. Русские евреи выпячивали себя голосом и телом. Всенепременное желание выделиться.
Тишкин шел и приглядывался: с кем бы провести вечер. Убить время. «Получить удовольствие», – как говорила старуха.
И вдруг ноги сами понесли его вперед и вперед – туда, где в одиночестве сидела невероятная немка, отдаленно похожая на Алину. Тишкин заметил две краски: золотое и белое. Белые одежды, золотая кожа и золотые волосы. Из украшений – только браслет, тоже золотой и массивный.
Тишкин подошел и остановился. Он хотел спросить разрешения – можно ли сесть с ней за один столик, но не знал, на каком языке разговаривать.
– Это ты? – спросила немка по-русски. – А что ты здесь делаешь?
– То же, что и все, – ответил Тишкин.
Это была Алина, Тишкин не верил своим глазам.
– Садись, – предложила Алина.
Тишкин сел.
Они никак не могли начать разговор. Он стеснялся спросить: «Куда подевался твой рак?» Но именно этот вопрос был главным.
– Я тебе звонил. Ты переехала…
– В Германию, – уточнила Алина.
– И ты живешь в Германии? – удивился Тишкин.
– И в Германии тоже.
– А где еще?
– Где хочу.
– Ты вышла замуж за миллионера?
– За Каравайчука.
– На самом деле? – удивился Тишкин.
– А что тут такого?
– Ты же его не любила.
– Правильно. Я тебя любила. Но ты был где-то. А Каравайчук рядом.
Это было справедливо. Тишкин промолчал.
– А ты как? – спросила Алина.
– Плохо. Не снимаю. Просто сижу и старею. Приехал сюда тормозить процесс. Все болит, особенно душа.
– А почему ты не снимаешь?
– Денег нет. Государство дает треть. А остальные надо где-то доставать. Никто не дает.
– А сколько тебе надо? – спросила Алина.
– Полтора миллиона… долларов, – уточнил Тишкин.
– Я тебе дам.
– У тебя есть полтора миллиона? – не поверил Тишкин.
– У меня есть гораздо больше.
Подошел официант. Тишкин заказал себе виски и сок для Алины.
– Это деньги Каравайчука? – спросил он.
– Почему? У меня свой бизнес.
– Какой?
– Не бойся. Не наркота.
– А где же можно так заработать?
– Я умею находить деньги под ногами.
– У тебя мусороперерабатывающий завод?
Алина удивленно приподняла брови.
– Под ногами только мусор. Больше ничего.
– Не вникай, – предложила Алина. – Ты не поймешь. В каждом деле свой талант. Ты снимаешь кино, а я бизнесмен.
– Тебя Каравайчук раскрутил?
– Он дал мне начальный капитал. А раскрутилась я сама.
Официант принес виски в тяжелом стакане и соленые орешки. Поставил перед Алиной сок. Тишкин расплатился. Алина, слава Богу, не остановила. Не лезла со своими деньгами. У нее хватило такта.
– Я бы не дал тебе начальный капитал. Я дал бы тебе только головную боль, – заметил Тишкин.
– Ты дал мне больше.
– Не понял…
– Помнишь, ты лег со мной… Тебе не было противно… После этого со мной что-то случилось. Я тоже перестала быть себе противна. Я себя полюбила… Если бы не это, я бы умерла. Ты дал мне жизнь. Это больше, чем полтора миллиона.
– Но они не вернутся, – честно предупредил Тишкин. – Кино денег не возвращает. Ты их просто потеряешь, и все.
– Ну и фиг с ими, – легко проговорила Алина. – Эти не вернутся, другие подгребут. Для того чтобы деньги приходили, их надо тратить. Если хочешь свежий воздух, нужен сквознячок.
Тишкин пил и неотрывно глядел на Алину. Он видел ее три раза. Первый раз – юную и нищую. Второй раз – смертельно больную, поверженную. И третий раз – сейчас – сильную и самодостаточную. Хозяйку жизни. Три разных человека. Но что-то было в них общее – женственности золотая суть. Женщина. Это была ЕГО женщина. Тишкина всегда к ней тянуло. И сейчас тянуло.
– А где Каравайчук? – неожиданно спросил он.
– В номере. Футбол смотрит. А что?
Тишкин все смотрел и смотрел. Она была красивее, чем прежде. Как созревшее вино.
– Ты меня еще любишь? – спросил он.
– Нет, нет… – испугалась Алина. – Вернее, да. Но – нет.
– Понял.
Эти полтора миллиона отрезали их друг от друга. Тишкин мог бы отказаться от денег, но это значило – отказаться от кино. А кино было важнее любви, важнее семьи, равно жизни.
– Ты вспоминаешь прошлое? Или хочешь забыть? – спросил Тишкин.
Алина закурила. Потом сказала:
– Прежде чем дарить, Господь испытывает. Без испытаний не было бы наград.
– Ты в это веришь?
– А как не верить. Ты же сам мне все это и говорил.
– Но я не Бог…
– Знаешь, как они здесь обращаются к Богу? «Адонаи». Это значит «Господи»…
Зазвонил мобильный телефон. Алина поднесла трубку к уху. Трубка – белая с золотом. Разговор был важный. Алина вся ушла в брови, давала распоряжения. Из нее высунулась новая Алина – четкая и жесткая, которую он раньше не знал.
Тишкин встал и попрощался. Алина на секунду отвлеклась от важного разговора.
– Оставишь мне на рецепции номер твоего счета, – распорядилась Алина.
– У меня его нет.
– Открой.
– Здесь? – не понял Тишкин.
– Лучше здесь. Вернее.
Алина снова переключилась на мобильный телефон. Она и раньше так умела. Переключаться сразу, без перехода.
Тишкин направился в свой отель.
Воздух был стоячий, совсем не двигался. Было душно и отчего-то грустно. Хотелось остановиться и стоять. И превратиться в соляной столб, как жена Лота.
Мимо пробежала кошка. Она была другая, чем в России. Египетская кошка на коленях Клеопатры: тело длиннее, уши острее, шерсть короче. Такую не хотелось взять на руки.
Тишкин разделся на берегу и вошел в море голым. Густая чернота южной ночи надежно прятала наготу. Море было теплее воздуха и обнимало, как женщина.
На лицо села муха. Откуда она тут взялась? Мертвое на то и мертвое, здесь ничего не росло и не жило. Никакой фауны. Тишкин согнал муху. Она снова села. Тишкин вытер лицо соленой ладошкой. Муха отлетела.
Неподалеку колыхалась чья-то голова.
– Что? – спросил Тишкин. Ему показалось: голова что-то сказала.
– Я молюсь, – сказал женский голос. – Я прихожу сюда ночью и говорю с Богом.
– По-русски? – спросил Тишкин.
– Нет. На иврите.
– Как это звучит?
Женщина заговорила непонятно. Тишкин уловил одно слово: «Адонаи».
– И что вы ему говорите? – спросил Тишкин.
– Ну… если коротко… Спасибо за то, что ты мне дал. И пусть все будет так, как сейчас. Не хуже.
– А можно попросить лучше, чем сейчас?
– Это нескромно.
Женщина отплыла, вернее, отодвинулась. Растворилась в ночи.
На противоположном берегу сверкали отели. После отелей шла возвышенность, и огни были брошены горстями на разных уровнях.
– Адонаи, – проговорил Тишкин, – спасибо за то, что ты мне дал: меня самого, моих родителей и мою дочь. По большому счету больше ничего и не надо. Но… – Тишкин задумался над следующим словом. Сказать «талант» нескромно. Призвание. Да. – Мое призвание мучит меня. Не дает мне спокойно жить. Разреши мне… – Тишкин задумался над следующим словом, – выразить, осуществить свое призвание. Ты же видел, как мне хлопали. Значит, людям это надо зачем-то… Но даже если им это не обязательно, это надо мне. А может быть, и тебе…
Тишкин смотрел в небо. Небо было другое, чем в России. Ковш стоял иначе.
Сальто-мортале
Александра Петровна перлась с двумя продуктовыми сумками на пятый этаж. Отдыхала после каждого лестничного марша.
Дом был старый, построенный в тридцатых годах. Без лифта, хотя место для лифта было – широкий колодец. Туда даже бросилась однажды молодая женщина. Сначала бросилась, потом одумалась, а уже поздно. Установили бы лифт, заняли бы место, и некуда кидаться вниз головой.
Александра Петровна поставила свои сумки на втором этаже. Отдышалась. Сердце тянуло плохо, мотор износился. Раньше она не замечала своего сердца, не знала даже, в какой оно стороне – слева или справа. Ее молодое сердце успевало все: и любить, и страдать, и гонять кровь по всему организму. А сейчас – ни первое, ни второе. Она устала страдать. Ей было лень жить. Жила по привычке.
Александра Петровна – начинающая старуха. Пятьдесят пять лет – юность старости. Она преподавала музыкальную грамоту в училище при консерватории. Посещала концерты. Следила за музыкальным процессом в стране. Процесс, как ни странно, не прерывался. Советский Союз рухнул, а музыка витала и парила, как бессмертная душа. Появлялись новые музыканты, ничем не хуже старых.
Интересное наблюдение: в тридцатые годы жили плохо, а строили хорошо. Дом до сих пор стоит, как крепость, – добротный и красивый.
В девяностые годы люди живут, «под собою не чуя страны», а искусства расцветают, рождаются вундеркинды. Как это понимать? Значит, одно не зависит от другого. Талант не зависит от бытия.
Александра Петровна подняла сумки и двинулась дальше. Прошагала еще два марша. Снова передых. Она подняла голову, посмотрела вверх. В доме было пять этажей. Последнее время многие квартиры раскупили новые русские. Дом был с толстыми стенами, как крепость. Таких сейчас не строят. Экономят. И конечно – местоположение в самом центре, в тихом переулке. Лучшего места не бывает. Тихо и ото всего близко.
Квартиру получил муж. Он преподавал в военной академии. Без пяти минут генерал.
Муж был на двадцать лет старше. Ровесник матери. Между ними шла постоянная война. Борьба за власть. Причина военных действий – Шура.
Мать привыкла быть главной и единственной в жизни Шуры, а муж – военный, почти генерал. Привык командовать и подчинять. В армии подчиняются беспрекословно. Не спрашивают, вопросов не задают. «Есть» – и руку под козырек.
Теща – безграмотная, шумная и деятельная – захотела взять верх над полковником, почти генералом. Это же смешно.
Полковник был прямолинейный, как бревно. Никакой дипломатии, никаких компромиссов. Это пусть интеллигенция крутится, как уж на сковороде. А у него только: «выполнять» или «отставить».
Шура металась между ними, пыталась соединить несоединимое.
Все кончилось тем, что полковник перестал замечать свою тещу. Смотрел сквозь. Вроде – это не человек, а пустое место. После ужина не говорил «спасибо». Молча ел, вставал и уходил.
Это было ужасно. Шурина мама корячилась у плиты на больных ногах, изображала обед из трех блюд. Тратила не менее трех часов. А этот солдафон садился за стол, за десять минут съедал все утро, все силы и кулинарный талант и уходил с неподвижным лицом.
Даже официанту в ресторане говорят «спасибо», хотя там все оплачено.
С другой стороны: муж – это муж. Защита, держатель денег, отец ребенка. И красавец, между прочим. Штирлиц один к одному. Только Штирлиц – шатен, а этот русый. Он тоже был важен и необходим. Все настоящее и будущее было связано с ним. Когда теща отлучалась из дома (в санаторий, например), когда им никто не мешал и не путался под ногами – наступало тихое счастье. Как жара в августе.
Но мать – это мать. Плюс жилищная проблема. Приходилось мириться с существующим положением вещей.
Выбор был невозможен, однако мать постоянно ставила проблему выбора. Накручивала Шуру против мужа. Ни минуты покоя. У Шуры уже дергался глаз и развилась тахикардия. Сердце лупило в два раза быстрее.
Шуре казалось, что она умрет скорее, чем они. Но ошиблась.
Шура прошла еще два марша. Остановилась. Лестница была старая, пологая, удобная. С дубовыми перилами, отполированными многими ладонями. Как много с ней связано. По ней волокла вниз и вверх коляску маленькой дочери. По ней вела полковника в больницу. Ему было семьдесят лет. Не мало. Но и не так уж много. Еще десять лет вполне мог бы прихватить.
Шуре было тогда пятьдесят. Выглядела на тридцать. Молодость, как тяжелый товарный поезд, все катила по инерции. Не могла остановиться. Длинный тормозной путь.
Шура ярко красила губы и была похожа на переспелую земляничку, особенно сладкую и душистую. Ее хотелось съесть.
Лечащий врач, тоже полковник, пригласил Шуру в ординаторскую. Налил ей стакан водки и сказал, что у «Штирлица» рак легкого в последней стадии.
– Сколько ему осталось? – спросила Шура.
– Нисколько, – ответил врач.
– У него же сердце… – растерянно не поверила Шура. Муж всегда жаловался на сердце и пил лекарства от давления.
– Там это все рядом, – сказал врач.
У него было сизое лицо, и Шура догадалась, что врач – пьющий.
Шура выпила еще один стакан водки, чтобы как-то заглушить новость. Но стало еще хуже. Полная муть и мрак.
Она вернулась к мужу и спросила:
– Хочешь что-нибудь съесть? Хочешь яблочко?
– Ты мое яблочко, – сказал полковник.
Это было наивысшее проявление благодарности и любви. Без пяти минут генерал был сдержан и аскетичен в проявлении чувств.
Он умер через неделю у нее на руках. Шура встретила его последний взгляд. В нем стоял ужас. Он успел проговорить:
– Это конец…
Значит, конец страшен. Может быть, страшна разлука? Человек уходит в ничто. В ночь. И все эти разговоры о бессмертии души – только разговоры.
Шура вернулась домой и сказала матери:
– Павел умер.
Мать закричала так громко и отчаянно, что стая ворон поднялась с крыши дома напротив. Шура увидела, как они взлетели, вспугнутые криком.
Мать рыдала, причитая:
– Как нам теперь будет пло-охо…
Шура в глубине души не понимала мать. Умер ее не враг, конечно, но обидчик. Почему она так страдает?
Потом поняла. Противостояние характеров создавало напряжение, которое ее питало. Мать получала адреналин, которого так не хватало в ее однообразной старушечьей жизни. Мать не была старухой. Она была молодая, просто долго жила. За неимением впечатлений, мать питалась противостоянием и по-своему любила Павла. Как собака хозяина. Она чувствовала в нем лидера.
Если бы полковник слышал, как теща будет его оплакивать. Как тосковать…
Дочь Шуры уехала с мужем в Австралию. Что они там забыли?…
Дочь уехала. Павел умер. Шура и мать остались вдвоем, в просторной генеральской квартире.
Мать умерла через год. Видимо, полковник ее позвал. Ему было там скучно одному. Не с кем меряться силами.
Мать заснула и не проснулась. Может быть, не заметила, что умерла. Легкая смерть была ей подарена за тяжелую жизнь.
Шура осталась одна. Пробовала завести кота, но кот сбежал. Надо было кастрировать, а жаль. Зачем уродовать животное в своих человеческих интересах…
Как трудно жить одной, когда не с кем слова перемолвить. Единственная отдушина – телевизор. Щура подсела на телевизор, как наркоман на иглу. Прямо тянуло. Но и в телевизоре – жуть и муть. Воруют, убивают из-за денег. Получается, что деньги дороже жизни. Деньги стали национальной идеей. Раньше шли на смерть за веру, царя и отечество. А теперь – за горсть алмазов, за нефтяную скважину. Нацию перекосило. Все продается, и все покупается, включая честь и совесть. А депутаты рассматривают власть как личный бизнес. До страны никому нет дела.
Шура любила советские фильмы семидесятых годов. И тосковала по семидесятым годам. Там была молодость, мама, Павел, который был тогда старший лейтенант, сокращенно старлей. Он ухаживал, приходил в дом. И мама готовила грибной суп из белых сухих грибов. Какой стоял аромат! У матери были вкусные руки. В ней был запрятан кулинарный и человеческий талант. И все, что она ни делала, – все было так ярко, необычно. И звездочки всегда горели в ее карих глазах. Глаза были острые, жаркие, яркие. Ах, мама…
Шура влезла на свой пятый этаж. Возле батареи притулился седой мужик, похожий на инженера семидесятых годов, в искусственной дубленке.
Вообще-то инженер – не негр, обычный человек, и никаких особых примет у инженера не бывает. Тем не менее скромность, покорность судьбе, невозможность изменить что-либо – все это читалось в глазах сидящего человека.
– А что вы здесь делаете? – спросила Шура.
– Греюсь, – просто сказал инженер.
– А почему здесь?
– Последний этаж, – пояснил инженер.
– Ну и что? – не поняла Шура.
– Меньше народа. Не выгонят.
– А вы что, бездомный?
– В каком-то смысле, – ответил инженер и добавил: – Не гоните меня…
– Да ладно, сидите, – смутилась Шура.
Подумала про себя: чего только не бывает, приличный мужик, сидит, как бомж… Может быть, его кинули с квартирой? Стал жертвой аферистов…
Шура открыла ключом свою дверь.
Вошла в квартиру. Разделась. Разобрала сумки. Вытащила бутылку шампанского. Шампанское она пила безо всякого повода. Там был углекислый газ. Он благотворно действовал на сердце.
Шура предвкушала, как вечером сядет перед телевизором, достанет хрустальный фужер на высокой ножке, и – вот он, желанный покой, вот оно, блаженное одиночество. Оказывается, покой и одиночество – это два конца одной палки. А абсолютный покой и абсолютное одиночество – это небытие. То, чего достигли мама и Павел – самые близкие, самые драгоценные люди.
Шура разложила продукты по местам: что-то в морозильную камеру. Что-то в холодильник. Крупы – в буфет.