За чаем они хихикают, как заговорщики. «Что это вы?» – удивляется муж Ольги Михайловны. Приходится рассказать, как Дмитрий Ильич подшутил над Коробейниковым. Дмитрий Ильич забавно кается, заламывает руки и просит его простить. Он даже хочет встать на колени перед всем обществом, вот только хромая нога ему мешает. «Да бросьте вы!» – кричат все. Нет, он встанет! Хотя бы на одно колено. Он раскаялся, раскаялся! На одно колено, а вторую ногу – пистолетом! Вы как предпочитаете: вперед ногу? Или назад? Все хохочут: до чего артистичный этот Дмитрий Ильич! А Коробейников, хоть он теперь вроде и обелен, все равно зануда. Да и как-то уже привычно думать о нем плохо. Ну его к чертям собачьим! «Пламень небесный»! «Болид»! Поболид и перестанед! «Слышите? – кричит муж Ольги Михайловны. – Поболид и перестанед!» Вообще он столько чепухи и вранья тут нагородил, вы заметили? А завтра он опять притащится! Постыдился бы – видит такое к себе отношение, так и сидел бы в санатории! Да ему плюй в глаза – все божья роса!
На другой день Ольге Михайловне очень неловко. Ну, во-первых, перед мужем, который ни о чем не догадывается, ну да это ладно, а во-вторых, перед Коробейниковым. Лучше бы он не приходил. Неловко же смотреть в глаза человеку, которого мы зазря обгадили, а признаться не можем. Ну, зато он оправдан. И теперь можно избавиться от противного ощущения, что ты принимаешь в своем доме подлеца. Конечно, Дима нехорошо поступил. Но он раскаялся, причем сам, никто его за язык не тянул. А это – поступок, как хотите. Это мужественно.
Но Коробейников, конечно, приходит. И очень старается. Ну чего он старается? Все прошло! И Ольга Михайловна терпит его, загаженного, и заботливо, подчеркнуто заботливо поит чаем и кормит кексом. «Вам небось в санатории все протертое дают? Поешьте хоть здесь по-человечески». Коробейников пугается, недоуменно смотрит сквозь толстые очки. Он не понимает: что это было на прошлой неделе? Что это происходит сейчас? Какое-то напряжение висит в воздухе. А кому оно нравится, это напряжение, оно никому не нравится. Тяжело с ним как-то, с Коробейниковым. Он совсем уже желтый. И хорошо бы ему догадаться, что, поскольку конфликт исчерпан и все выяснилось, лучше ему сюда больше не приходить. Потому что с ним тяжело! Тяжело с ним! И когда он всматривается в их лица, пытаясь что-то понять, это тоже тяжело! И всматриваться нечего! Это его, как выяснилось, совершенно не касается. Он оправдан и может идти.
Ольга Михайловна с ненавистью смотрит на Коробейникова. Ее просто бесят эти ежевечерние визиты. И всех остальных в доме они тоже бесят. Мы что – не вправе пожить как люди? Среди своих? Лучше бы он умер, честное слово! Да так, наверно, скоро и будет. Это не язва у него, о нет, это не язва, вон он какой лимонный и постарел прямо на глазах! И эта нечуткость, эта бестактность, это тупое упрямство тоже свидетельствуют о близком конце, когда больному уже на все приличия наплевать и он цепляется за жизнь, за людей, за что попало. Да, она, как честный человек, откровенно признается самой себе: она хочет, чтобы он умер. Вот так. И всем будет спокойнее.
Ночи холодны, она выходит на крыльцо, она предлагает Коробейникову пиджак, зная, что он не возьмет, она ждет, пока он зажжет фонарик, спустится с крыльца, она жадно слушает, как шаркают по опавшей листве его ослабевшие ноги. Она надеется, что верно угадала симптомы. Скоро, уже скоро. Хорошо бы до конца лета. Она долго стоит и смотрит, как бледный огонь фонаря пересчитывает больничные стволы берез, как смыкается световой коридор, как сгущается тьма, как во тьме пламень небесный вслепую нашаривает свою жертву.
Самая любимая
По ночам Ленинград продувает весна. Ветер речной, ветер садовый, ветер каменный сталкиваются, взвихриваются и, соединившись в могучем напоре, несутся в пустых желобах улиц, разбивают в ночном звоне стекла чердаков, вздымают бессильные сырые рукава белья, сохнущего между стропил; ветры бросаются грудью оземь, взвиваются вновь и уносятся, мча запахи гранита и пробуждающихся листьев в ночное море, чтобы где-то на далеком корабле, среди волн, под бегучей морской звездой бессонный путешественник, пересекающий ночь, поднял голову, вдохнул налетевший воздух и подумал: земля.
А ранним летом город начинает томить душу. Стоишь вечером у окна над пустеющей улицей и смотришь, как тихо, исподволь зажигаются дуговые фонари – вот был мертв и молчал, а гляди – уже болезненной технической звездой зажглась и раздувается розоватая марганцовая точка, и разливается, и растет, и светлеет, пока не засияет в полную силу мертвенной лунной белизной. А за городом так же тихо, никого не спросясь, уже поднялись из земли все травы, и, не думая о нас, шумят деревья, и сады меняют цветы за цветами. Где-то там пыльные белые дороги, крошечные фиалки у обочин, шелест летней тишины в вершинах столетних берез.
Где-то там стареет, заваливается набок наша дача. Тяжестью февральских снегов продавило крышу, зимние ураганы повалили двурогую трубу. Рассыхаются рамы, и ромбики цветных стекол падают, ослабев, на землю, на ломкий сор позапрошлых цветов, на сухую путаницу отживших стеблей, падают с негромким звоном, который никто не услышит. Некому выдернуть крапиву и лебеду, смести сосновые иглы с ветхого крыльца, растворить скрипучие некрашеные ставни.
Прежде для всего этого была Женечка. Кажется, будто и сейчас она идет прихрамывая по садовой дорожке, подняв, как факел, первый букет укропа. Может быть, она где-то есть и сейчас, где-то тут, просто мы ее не видим, а кладбище – совсем неподходящее для нее место, вот уж для кого угодно, только не для нее. Ведь она собиралась жить вечно – пока не высохнут моря. Ей и в голову не приходило, что можно перестать жить, да и мы, по правде говоря, были уверены в ее бессмертии – а заодно и в своем.
…Давным-давно, по ту сторону снов, на земле стояло детство, ветры молчали, спали за далекими синими лесами, была живая Женечка… И вот из растущего с каждым годом гербария минувших дней – пестрых и зеленых, тусклых и раскрашенных – память вынимает, любуясь, все один и тот же листок – первое дачное утро.
Первым дачным утром сырая веранда плавает в подводном зеленом полумраке. Дверь на крыльцо распахнута, из сада тянет холодком, и уже приготовлены гулкие пустые ведра, чтобы бежать на озеро, на гладкое ослепительное озеро, куда в ранний час упал, перевернулся и отразился весь мир. Булькнет старое ведро, булькнет далекое эхо. Зачерпнешь глубокой холодной тишины, замеревшей глади, посидишь на поваленном дереве.
Скоро за воротами дач загудят машины, из машин посыплются дачники, и, охая и ноя, заворочается в узком лесном тупичке дороги грузовое такси, цепляясь за низкие ветки кленов, обламывая хрупкую цветущую бузину, – напустит синего дыма и со вздохом замрет. И в возвратившейся тишине слышен будет только деревянный гром откинутых бортов, и на вознесенной платформе бесстыдно откроется взгляду чужое имущество, увенчанное перевернутым венским стулом.
А одна из машин въедет прямо в ворота, и из распахнувшейся дверцы покажется сначала крепкая пожилая рука с палкой-посохом, затем нога в высоко зашнурованном ортопедическом ботинке, маленькая соломенная шляпа с черной лентой и вслед за ними сама улыбающаяся Женечка, которая сначала вскрикнет высоким голосом: «Ах, что за сирень!», а потом уж: «Мои чемоданы!», но скучающий шофер уже будет стоять, держа парусиновые чемоданы в обеих руках.
Она поспешит в дом, громко восхищаясь ароматами сада, нетерпеливо толкнет закрытые рамы и обеими руками, сильно, как матрос, притянет ветви сирени, чтобы ее холодные лиловые букли, важно и шумно шурша, вошли в комнаты. Потом она заторопится к буфету, поглядеть, не разбили ли зимние мыши ее любимую чашку, и буфет неохотно приоткроет разбухшие дверцы, за которыми в душной пустой глубине Женечкина любимица коротала январские ночи наедине с забытым седым пряником.
Она пройдет по всем комнатам, еще не прогретым солнцем, она распакует вещи, раздарит шуршащие бумагой подарки, вытряхнет из кульков пастилу и сладкие коржики, заставит углы букетами полевых цветов, повесит над своей кроватью наши улыбающиеся фотографии и, расчистив письменный стол, разложит стопочками учебники, словари и сборники диктантов – ни одного дня она не позволит нам провести в праздности, каждого усадит хоть на час за соответствующее возрасту занятие. «Нас легион, всех не обучите», – закривляемся мы и запрыгаем перед Женечкой. «Обучу», – спокойно ответит она, ища чернильницу. «Да вы себя пожалейте, – заканючит кто-нибудь. – Мы же отвратительные – ленивые, нелюбопытные…» – «Все вы у меня вырастете образованными людьми». – «Не вырастем! Мы рабы желудка! Мы типичные представители темного царства! Собрать бы книги все да сжечь!» – «Ничего, управимся!» – и она крепко схватит нас и больно расцелует всех по очереди с судорожной любовью, которую мы снисходительно принимаем: пусть любит… А она уже тащит первую жертву на урок, приговаривая: «Я и маму твою учила. Я и с бабушкой твоей с детства дружила…» И в складках ее платья, на груди, соловьем начинает стрекотать слуховой аппарат, который почему-то никогда не удается исправить. Что ж, значит, опять занятия, упражнения и диктовки, опять Женечка, сидя в скрипучем плетеном кресле, положив больную ногу на посох, начнет размеренным голосом, не торопясь, выращивать из нас образованных людей, а мы снова, с беспечностью детства, начнем куражиться над ней. Будем вползать на животе в комнату, где томится над тетрадкой очередной пленник, прятаться за Женечкиным креслом, – полотняная сгорбленная спина, чистый мыльный запах, ивовый скрип, – будем, пользуясь Женечкиной глухотой, подсказывать хихикающей жертве неправильные или неприличные, дурацкие слова, или же подсовывать записочки с призывами к восстанию против поработителей, пока Женечка не заметит неладное и, всполошившись, не прогонит лазутчика.
А за окнами, за цветными стеклами – свежая цветочная тишина, теплые тени под соснами, а полуденное озеро налилось синевой, искрится и блещет сквозь ветки, все в солнечных пятнах, в бегучих клиньях светлой ряби… А мы здесь, взаперти, стол покрыт зеленой бумагой, кнопки заржавели за зиму, чернильные пятна отливают казенной лиловой радугой. И все, что Женечка говорит – скучно, правильно, давно известно. Шла бы она в сад или кофе пить! «Женечка, долго еще?» – «Подлежащее подчеркни одной чертой, сказуемое – двумя…» – «Женечка, лето кончится!» Ивовое кресло тягуче вздыхает, голубые глаза смотрят со спокойной укоризной, голос нетороплив: «Делу время, потехе час… Век живи – век учись… Без труда…»
Ах, неужели ей некуда спешить!..
…Вянет вечер, остывает дорожная пыль, далеко-далеко лают собаки. Мы лежим в постелях, на прохладных подушках, слушая вздохи и шорохи остывающего дня, шепоты дверей, приглушенный смех. С чердака легче тени, тише пыли, кружась, опускаются сны, наплывают прозрачной волной, путают бывшее с небывшим.
Постукивая, поскрипывая и шелестя, нашаривая дорогу сквозь сумрак дома, Женечка пробирается к нашим кроватям, чтобы, усевшись поудобнее, повести нескончаемый рассказ о давно минувших годах, о детях, которых она учила и любила, о ветре, разбросавшем их по огромному свету – кто исчез, кто вырос и забыл, кто рассыпался в прах. Теплой тенью кружатся сны, из незримого облачка мыла и мяты доносится лишь ее голос, улыбающийся, соболезнующий и мягкий, то воркующий, то восхищенный, неторопливый, как блаженный июньский день. Прозрачные видения плавают в полусонной воде, выплывает далекий мальчик, темноглазый, светловолосый старинный мальчик, который вот так же, давным-давно, в каком-то растаявшем неправдоподобном году, лежа в головокружительно далекой белой кровати, слушал журчание Женечкиных слов, журчание, взлет и падение голоса, качание лодки по волнам дремоты, слипались его глаза, разжимались пальцы, приоткрывался безмолвствующий рот, – ибо темноглазый мальчик был нем, оттого и пригласили Женечку – жалеть, любить, баюкать, ухаживать, журчать сказками о темных лесах, о коте и волке, о сиротском житии семерых козлят, – мальчик засыпал, и немота его сливалась с немотой ночи, и ладья его кровати уплывала по темной воде под низкие своды сна.
В нашем доме Женечка появилась с незапамятных времен, и сквозь тьму младенчества я различаю голубой ее взгляд, склонившийся надо мной в тот день, когда, как водится, собрались добрые феи с дарами и напутствиями новорожденной. Я не знаю, какой дар она предназначила для меня: среди изобилия даров, называемого жизнью, Женечкин дар, скромный и маленький, легко мог затеряться, а может быть, ей нечего было предложить, кроме себя самой, кроме ровного сияния любви и покоя, исходившего из ее гладкой и ясной души.
Раз она подарила кому-то из нас, своих девочек, красивую коробку, пышную, атласную, с голубыми конвертами для любовных писем. И, откинув крышку, дрогнувшую и натянувшую шелковые голубые вожжи, смущаясь, написала на внутренней ее, скрытой от праздных глаз стороне ясным своим учительским почерком: «Если б ты совета спросила, я дала бы один, единый: не желай быть самой красивой, пожелай быть самой любимой». И мы пожелали. Но ничего из этого, конечно, не вышло, как не вышло и у самой Женечки.
Рот ее не был создан для поцелуя. Нет. Просто – сухой, сдержанный, педагогический рот, с возрастом приобретший тот специфический набор окруживших его морщинок, по которому безошибочно угадываешь честность, доброту, простодушие, угадываешь те скучные, добродетельные, неоспоримые истины, которыми владелец его спешит поделиться: на севере холодно, на юге жарко, майское утро лучше ноябрьских туманов. Солнце, ландыши, золотые кудри – хорошее; смерчи, жабы, плешь – плохое. А лучше всего на свете – розы.
Женечка, понятно, всегда соблюдала режим и делала по утрам зарядку. В любое время года она открывала форточку на ночь и норовила встать на заре – не оттого, что ей нравились сизые промозглые рассветы, а потому, что с утра она могла принести больше пользы. Роскошь праздности была ей незнакома, кокетство – неведомо, игры – чужды, интриги – непонятны, потому и бежал от нее Гименей, а вовсе не оттого, что его отпугнули слуховой аппарат и ортопедический ботинок, нет, эти мелочи появились уже позже, после войны, после близко упавшей бомбы, когда Женечке было уже за пятьдесят. Не в этом, конечно, дело – и безногие упиваются семейным счастьем, дело в душе, а душа у нее была – проще некуда.
Если обычно душа наша устроена на манер некоего темного лабиринта, и всякое чувство, вбежав через один его конец, выскакивает с другого, смятенное и всклокоченное, и щурится от яркого света, и хочет, пожалуй, вернуться назад, то Женечкина душа представляла собой подобие гладкой трубы – безо всяких там закоулков, тупичков, тайничков, или, боже упаси, кривых зеркал.
Под стать душе было и лицо – простые голубые глаза, простой российский нос, даже вполне миловидное было бы лицо, если бы от носа до верхней губы не надо было ехать три года. Короткие пышные волосы, так называемый «дым». В молодости, конечно, косы.
Одевалась она в простые полотняные платья, белье носила чистое и унылое, зимой надевала потертое пальто на ватине, которое называла шубой, на голову – высокую боярскую шапку, и летом и зимой не снимала янтарные бусы, не для красоты, а для здоровья, ибо верила в какое-то будто бы исходившее из них электричество.
Всю свою жизнь она занималась преподаванием русского языка, и если подумать, то иначе и быть не могло.
Дарить было ее любимым занятием. Зимой в ленинградской квартире, в сердцевине моего детства, раздавался звонок в дверь, и, улыбаясь, щурясь, тяжело ступая ортопедическим ботинком, опираясь на посох, входила, в матерчатой шубе и меховом колпаке на пушистых волосах, маленьким боярином Женечка – со свежим румянцем на пожилых щеках, с коробкой пирожных в руках и еще с какими-то таинственными мелкими свертками.
Мы все выбегали в прихожую, и Женечка, молча улыбаясь, раздавала – направо посох, налево боярскую шапку, расстегивала тяжелую шубу, давая наконец доступ звукам к слуховому аппарату, спрятанному на груди, и, освобожденный от гнета, аппарат наполнялся нашими возгласами, приветами, чмоканьями и выкриками о том, как она помолодела и как хорошо выглядит. Причесав перед зеркалом пушистый дым, поправив тяжелые янтарные бусы, Женечка приступала к раздаче подарков: взрослым – полезные, содержательные книги – их, повертев, откладывали и потом никогда уже не брали в руки, нам – крошечные флакончики с духами, записные книжки, а то вдруг чудом сохранившиеся дореволюционные пустяки вроде статуэток, матерчатых брошек, старинных чашек с отбитыми ручками – сокровища, от которых должно захватить дух у любой девочки. Удивительно, как просочились все эти легко теряющиеся и гибнущие вещички сквозь годы. Впрочем, мясорубка времени охотно сокрушает крупные, громоздкие, плотные предметы – шкафы, рояли, людей, – а всякая хрупкая мелочь, которая и на божий-то свет появилась, сопровождаемая насмешками и прищуром глаз, все эти фарфоровые собачки, чашечки, вазочки, колечки, рисуночки, фотокарточки, коробочки, записочки, финтифлюшки, пупунчики и мумунчики – проходят через нее нетронутыми. Всем этим чудесным барахлом была набита крошечная Женечкина комната где-то на краю города, у моря, а три Женечкины сестры и четвертая, жившая когда-то в Гельсингфорсе, за этим морем, за его печальными серыми водами, растаяли как дым. Одни мы у нее были на свете.
Все раздарив и получив причитающиеся счастливые визги и поцелуи, Женечка подхватывала свои пирожные и шествовала пить кофе.
Пирожные, конечно, из «Норда», самые лучшие. Женечка на своих больных ногах выстояла за ними длинную очередь в волшебном подвале, куда стекаются все верующие в сахарное земное блаженство и где нетерпеливые дамы, жаждущие немедленного счастья, протискиваются в сторонку с пирожным в дрожащих пальцах и, прижатые толпой к зеркальной колонне, к собственному взбудораженному отражению, выдыхают ноздрями, словно сказочные ретивые кони, двойной клубящийся вихрь сладкой пудры, медленно оседающий на чернобурки.
Женечка раскрывала коробку, где бок о бок покоились важные монархические пирожные «наполеон» и «александр», а рядом лжедмитрием затесалось презренное песочное кольцо, вечный житель привокзальных буфетов, – никто не станет его есть, но Женечке и оно кажется прекрасным – румяное воплощение сытой, рассыпчатой мечты, снившейся ей в голодные, блокадные, еще не забытые ночи.
Пока пирожные не съедены, мне с Женечкой интересно, а потом – увы – скучно. Подробно рассказывает она о своем здоровье, о содержании прочитанной книги, о цветах, пышно растущих летом у одной ее приятельницы на станции Пери (от вокзала пройти вперед, потом повернуть, еще раз повернуть, и второй дом) и совершенно не растущих зимой по той причине, что зимой лежит снег (упавший с неба), и потому ничто в саду, к сожалению, расти не может, но как только придет весна и дни станут длиннее, а ночи короче и начнет пригревать солнце, а на деревьях появятся листья, то, безусловно, цветы зацветут вновь…