Стало быть, по южной, солнечной стороне дома шел коридор, в котором жить было незачем и вообще странно, спальни же были всегда холодными и темными. Для обогрева задуманы были дровяные печи, но уже в моем детстве они развалились и греть не хотели: конечно, вьюшки и часть кирпичей пропали понятно куда.
Зато в коридоре второго этажа, в бессмысленном расширении коридора, повторявшем веранду этажа первого, тоже были цветные ромбы стекол: красное и синее. Я иногда ходила туда посмотреть в синее.
В третью очередь на дачу привозили старушек, тетю Лелю и Клавдию Алексеевну. Тетя Леля была подруга покойной бабушки, дачу нашу тоже считала практически своей, сидела всегда на одном и том же стуле, пила из своей особой чашки и занимала всегда одну и ту же комнату на втором этаже, самую сырую, на которую никому не разрешала покушаться даже в свое отсутствие, а никто и не покушался. Там было так сыро, что любой другой давно бы умер, но тетя Леля была из «александровских старушек» – рожденных при Александре III и особо крепких женщин, – холодные обливания, растереться докрасна вафельным полотенцем, все такое. В Ленинграде тетя Леля жила в коммунальной квартире в комнатке площадью три метра, да, ровно три – бывшей дворницкой. Ее довоенную комнату – хорошую – разнес фугас.
Я была в этой трехметровой комнатке; собственно, там была только кровать. Если встать с кровати, то двое не могли разойтись. Так что тетя Леля принимала гостей на кровати: сидела бок о бок и разговаривала. Иногда она выходила в коридор, чтобы поставить чайник, тогда гость поджимал ноги, и тетя Леля пробиралась мимо гостевых ног. Еще там в изголовье был втиснут крошечный столик, потому что чай пить как-то надо.
Так что сырая дачная комната казалась тете Леле хоромами. Она шла к тем соседям, что продавали цветы и клубнику, покупала себе вязанку розовых пионов, обливалась рижскими духами «Желудь», открывала дверь на балкон (тот самый балкон, что подпиливал Курчавенький), садилась в ивовое кресло, укладывала хромую ногу на другое кресло, подпирала ее тростью, раскрывала роман на английском, или французском, или немецком языке, – ей было все равно, – и наслаждалась.
Но тетя Леля была солдат своего рода, и наслаждалась по часам, от и до, а закончив наслаждение, ковыляла на первый этаж (скрипит лестница, – разбегайся!), отлавливала кого-либо из нас и вела к себе заниматься русским диктантом, или английской, или французской, или немецкой грамматикой. Час в день. То есть она учила одного час в день, потом второго час в день, потом третьего час в день… (Мы эту повинность, понятно, ненавидели, но только благодаря тете Леле я поступила в университет, да и пишу почти без ошибок.)
Тетя Леля была до противного честна, до воя прямолинейна, до удушья медленна. Она говорила правильным литературным языком, с придаточными предложениями, выделяя интонацией знаки препинания. Она была очень хорошим человеком. Никогда никого в жизни не обманула. Поэтому от нее убегали. Благодаря глупости Курчавенького, все комнаты в доме были взаимно-проходными: если кто-то входил в твою комнату, можно было быстро выскочить из нее в другую дверь. Но нас было много, больше, чем дверей, так что тетя Леля обычно кого-нибудь отлавливала. Положив тебе холодные руки на талию и крепко удерживая твое рвущееся тело, тетя Леля затевала пустой, бессмысленный разговор: «Когда я училась в седьмом классе гимназии, у нас был учитель географии, который считал, что нет лучшего способа обучить своему предмету, нежели отправиться в путешествие по тем странам, которые ты изучаешь. И я с ним совершенно согласна. Скажем, если ты изучаешь Германию или Францию…» – «Тетьлеля! – со смехом кричали ей в слуховой аппарат, так как она была, конечно, глухая: все тот же фугас. – Это в каком году он советовал? В тыщьдевятсотпятнадцатом? В Эльзас и Лотарингию съездить, да? Тут тебе и Германия, и Франция!» – «Нет, ну почему же, – тетя Леля начинала новый виток. – Речь, конечно, может идти только о мирном времени…» – «Тетьлеля! Вот сейчас время мирное, да? А попробуйте в сраную Болгарию попроситься, тетьлеля! Партком загрызет! Оставь надежду всяк сюда входящий!»
А прямо под тетилелиным сырым казематом, на первом этаже находилась зеленая комната, называемая так потому, что мама постелила в ней зеленый линолеум, – собственноручно постелила, разумеется. Отодвинула мебель, раскатала линолеум и прибила, где надо, гвоздиками.
Эта комната была самой проходной на свете, в ней было окно и три двери: на веранду, в кухню и в комнату, где спали четверо. Кроме того, в ней стояло кресло и телевизор, который все всегда смотрели. Через нее бегом проносили кастрюли с супом и сковородки с мясом, салатницы с салатами и стеклянные миски с киселями, через нее проносили чистую посуду и уносили грязную. Жить в этой комнате было нельзя, но в ней жила Клавдия Алексеевна – Клавсевна. Каким-то образом между тремя постоянно открываемыми и закрываемыми дверьми, креслом, телевизионной тумбой, книжным шкафом и окном вдвинулась узкая девичья кровать, на которой Клавсевна и спала – в сидячем положении, как на средневековых картинах.
Можно прикинуть на скорую руку: в доме пятнадцать человек, из которых половина – дети, то есть считай сразу двадцать пять, – ведь ребенок всегда одновременно находится в двух местах, и квантовая теория не позволяет точно определить координаты этого места; двадцать пять человек регулярно едят три раза в день и нерегулярно – то есть врываясь на веранду за яблоком или пряниками – еще раза два, всего пять. Двадцать пять помножить на пять – у меня получилось сто двадцать пять, не знаю, как у вас, – проходов через зеленую комнату только за едой, а еще прибавить возню с телевизором, крики и споры, что смотреть: мультики или вечерние известия, а если бокс? а художественный фильм? а тем более детектив? А хождения взрослых туда-сюда, чтобы подметать, гладить белье, носить дрова, а пробегания детей с воплями, если игра в пятнашки или что-нибудь более злокачественное? Посреди этого ада кроткая Клавсевна могла существовать только при условии полной своей невидимости, и она наловчилась становиться невидимой вплоть до полного исчезновения.
Невозможно себе представить невидимой тетю Лелю. Своя чашка, которую не тронь, свой стул, который не сдвинь, громкие простодушные рассказы глухого человека, – «И тогда доктор мне сказал: помните, у вас есть друг! И я подумала: это он так про себя говорит, и я ему очень за это благодарна. А он продолжает:…творог! Помните, что у вас есть друг: творог!» – тетя Леля ясно и твердо обозначила свое присутствие, проложила в нашей жизни свою колею, заставила с собой считаться.
Или няня, человек упрямый и жестоковыйный, любившая нас, но не одобрявшая наш образ жизни и постоянно ворчавшая на всех, тоже была очень даже видима, и ее присутствие висело в каждой комнате, как запах. Днем мы были для нее «олухи царя небесного» или «сокровище дурное», вечером она вздыхала: «все вы хороши, пока спите»; когда старшие сестры бегали на свидания, няня приговаривала: «вот позашивать бы вам всё!», и нам, младшим, было страшно любопытно: что надо позашивать-то? – но няня не уточняла.
А Клавсевна была невидимой. Было одно кресло на веранде, в котором она очень любила сидеть, но это кресло считалось папино, и когда папа приезжал на выходные и входил на веранду, Клавсевна просто растворялась в воздухе, только тень мелькала. Я не помню ее ни в одной комнате, не считая зеленой, она никогда, по-моему, не поднималась на второй этаж, на кухне она притворялась подсобным предметом, вроде плиты с мантрой «только левый – слабый нагрев», в саду сливалась с кустами. Она была сдержанна и редко говорила, но дело совсем не в этом, от нее просто не исходило никаких помех, она не посылала сигналов, не источала энергетических волн.
Выглядела Клавсевна интересно. Ей было под семьдесят, но личико у нее было пикантное, и в молодости, должно быть, она была прехорошенькой. Вздернутый вострый носик, смеющиеся голубые глазки, слабый пух на плешивой голове, высокий рост, – можно было, напрягая воображение, представить себе, какой милашкой и стройняшкой она когда-то была. Ума у Клавсевны, слава богу, не было; он очень мешал бы ей в жизни; Клавсевна верила только Господу Богу и врачам, которые велели ей два раза в день капать в глаза желтые капли, спать на приподнятой подушке и не смотреть в темноте.
Не смотреть в темноте! Клавсевна понимала это буквально и переубеждению не поддавалась. Она устроила свое ложе, расположенное на перекрестке всех дорог, так, чтобы за ее спиной воздвигалась крепостная стена из подушек и подпорок, мешающая ей лечь горизонтально, она зажигала свет и сидела в кровати посреди толпы, смотря перед собой с деликатной улыбкой человека, не желающего никого беспокоить своим присутствием, пока Морфей естественным образом не смежал ей очи, что ее несколько беспокоило. Ведь если закроешь глаза, то будет темно, а доктор не велел. Отправляясь, по другим естественным надобностям, в дальний угол сада в детище Курчавенького – коллективную уборную, – Клавсевна и там боялась смотреть в темноте, а потому сидела над одним из отверстий по выбору, распахнув дверь настежь.
Не смотреть в темноте! Клавсевна понимала это буквально и переубеждению не поддавалась. Она устроила свое ложе, расположенное на перекрестке всех дорог, так, чтобы за ее спиной воздвигалась крепостная стена из подушек и подпорок, мешающая ей лечь горизонтально, она зажигала свет и сидела в кровати посреди толпы, смотря перед собой с деликатной улыбкой человека, не желающего никого беспокоить своим присутствием, пока Морфей естественным образом не смежал ей очи, что ее несколько беспокоило. Ведь если закроешь глаза, то будет темно, а доктор не велел. Отправляясь, по другим естественным надобностям, в дальний угол сада в детище Курчавенького – коллективную уборную, – Клавсевна и там боялась смотреть в темноте, а потому сидела над одним из отверстий по выбору, распахнув дверь настежь.
Это заодно позволяло ей издалека увидеть, кто идет по дорожке, направляясь по тем же надобностям, и немедленно исчезнуть, никого не беспокоя.
До выхода на пенсию Клавсевна была машинисткой в какой-то конторе, торговавшей рассыпной пудрой («Белая ночь», «Кармен», «Ландыш»), цветочными одеколонами («Красный мак», «Шипр»», «Сирень») и прочей сладкой женской парфюмерией. А наш сосед через дорогу, угрюмый куркуль Михаил Константинович, работал в той же конторе бухгалтером, и вот как-то раз, вскоре после войны – мы еще жили тогда в Белом Доме, – он поведал своим сослуживцам о том, как прекрасны сосны в нашем озерном краю, как пустынны берега Хеппо-Ярви, и посоветовал нашу местность для оздоровительных прогулок под летними зонтиками; Клавдия Алексеевна, как девушка очень немолодая и сильно одинокая, приехала в наш поселок с подругами и на прогулке увидела – тут ее сердце приостановилось – мою четырехлетнюю сестру Наташу; а у всех, кто видел Наташу, сердце останавливалось. Сероглазая, в светлых локонах, похожа она была на волшебную огорченную куклу, и смотрела так, словно она потерялась, а все ее родные погибли, но она не жалуется, а просто тихо горюет. Даже многодетные родители хотели бы ее схватить на руки и немедленно осыпать поцелуями и удочерить, а уж Клавсевна-то!..
Она стала ездить на озеро Хеппо-Ярви, чтобы смотреть на Наташу; та гуляла с няней; Клавсевна задружилась с няней. Няня была сурова: видела Клавсевнины лисьи ходы насквозь, держала ее на расстоянии, но Клавсевна была тиха, безвредна, покорна и восторженна; правильная тактика, – и няня смилостивилась, разрешила Клавсевне быть.
Так прошел год, два, Клавсевне пора было на пенсию, и она послушно вышла на пенсию, и стала получать свои тридцать два рубля – триста двадцать старыми, – пожизненно. В начале пятидесятых это было, наверно, еще ничего, но с каждым годом цены-то росли, а пенсия-то оставалось прежней. Сначала она, как квалифицированная машинистка, еще подрабатывала, брала работу на дом, хоть и панически боялась фининспектора, но потом у нее ослабли глаза, и доктор прописал ей желтые капли и запретил смотреть в темноте, да и на свету она видела не то чтобы очень.
Прошел еще десяток лет, родились мои младшие брат с сестрой, им понадобилась няня для гуляния. Наша-то няня уже была стара, – и она сама предложила маме свою, уже, можно сказать, старинную подругу Клавсевну: зимой Клавсевна не справится, а летом – за милую душу. И Клавсевна стала гулять с малышней за кров и еду и какую-то малую зарплату.
Сестра Наташа уже была не той огорченной куклой, она выросла, занималась спортом, ходила на стадион толкать ядро; она была девушкой на выданье, – а может быть, надо было позашивать ей всё, – но Клавсевна видела в ней ту, прежнюю, потерявшуюся девочку, и когда Наташа приезжала на дачу, ходила за ней хвостом.
Люди в нашей семье делятся на ужаленных Белым Домом и не ужаленных. Я – из ужаленных. Иду ли я по улице или лежу без сна, открыты мои глаза или закрыты – в любую минуту я могу взойти по деревянным ступенькам на черную террасу, открыть дверь, пройти через тесный коридор с какими-то коробками, с висящими на крючках летними пальто – тогда они назывались пыльниками, забытое слово, – вдохнуть тот воздух – настой тех цветов, той детской загорелой кожи, хозяйственного мыла, кипяченого молока, – коснуться перил лестницы, ведущей в мезонин, ее серо-голубых балясин, – и налево, в комнату, где печка с зелеными изразцами и двумя ошибочными синими. Июль. Мне пять лет. Няня говорит, что у нас родилась сестра, ее будут звать Олечка, и сейчас мы пойдем гулять и встретим машину с папой, мамой и этой новой сестрой.
Мы долго идем в гору – это настоящая высокая гора, через несколько лет на ней построят трамплин. С горы видно далеко, виден дальний берег синего озера Хеппо-Ярви, дальний пустой берег, ведь там никто не живет, там нельзя жить, там полигон, и раз в день там раздается гром – это взрыв снаряда, l’йclat d’obus, – невидимая пушка стреляет так, что дом вздрагивает и стекла дребезжат, надо звать Курчавенького с замазкой. Никто не видел полигона, но все знают, что он там, за полянами с горькушками, за болотами с белым дурманом, за малинниками, за ежевичниками, за разливами иван-чая. Мы стоим и смотрим из-под руки: там далеко посреди далекого леса далекая чистая поляна, и на ней два дерева, как два брата или две сестры. Там – рай.
Няня ведет нас мимо чайной с нетрезвыми мужиками, мимо керосинной лавки, где мама покупает керосин для примуса, – это еще эпоха дров и примусов, еще не продают газовые плиты, еще не придумана бестолковая мантра «только правый – средний нагрев». Мы заходим в аптеку, там всё травы, травы, травы, пахнет шалфеем, ромашкой, сушеным липовым цветом; тут работал наш Янсон, мы еще не знаем, что купим его дом, а из Белого Дома уйдем навсегда. Няня выбирает себе какую-то траву, и мы выходим на большак. Пыль.
Вот едут, вот наша «Победа» останавливается, и в ней – папа, и мама, и кулечек с нашей новой сестрой; мама отводит с маленького красного личика кружавчики. Это Олечка. Она проживет на свете тридцать шесть лет.
Если долго смотреть через синее стекло, кто-нибудь умрет. Не совсем, не безнадежно, – ведь смерти на самом деле нет, – но его уже не будет тут, среди нас, его нельзя будет потрогать, поцеловать, вдохнуть запах волос или шеи, взять за руку, спросить, посмотреть в глаза, – этого вот уже нельзя будет. Они уходят от нас в эту серую, сумеречную страну, лежащую за синим стеклом; если приблизить лицо к стеклу и долго смотреть, то в шуме и волнении сада, в колыхании ветвей на ветру, в печальном цветении серого жасмина, в море серой сирени проступают, кажется мне, их лица, их руки; они смотрят и машут нам, они нас заметили. Может быть, им, с той стороны, весело и светло, может быть, они играют в мяч или просто плавают на воздушных кораблях над нашими садами – глубоко запускают руку в теплый воздух и выдергивают цветы вместе с их длинными стеблями, и обрывают лепестки, и гадают о чем-нибудь – почему же им не гадать, – может быть, это мы, с этой стороны синего стекла, представляемся им серыми, и тоскующими, и запертыми, и недоступными, – не знаю. Но синее окно – это окно печали, и не надо в него смотреть ни долго, ни пристально.
У наших друзей, верхних жильцов Белого Дома, живших в мезонине – там, где яды, и трюмо, и лиловый халат, – утонула домработница. Она пошла купаться на озеро Хеппо-Ярви, заплыла «на обрыв», и ее затянуло в омут. Помню страшное волнение, словно ветер, пронесшееся по всем домам нашего соснового перешейка, помню, как одни взрослые побежали, а другие не пускали нас смотреть и загораживали; я так и не увидела утопленницу. Конечно, это правильно, я бы и сама не пустила детей смотреть на бездыханную девушку, но оттого, что я тогда ее не увидела, я теперь вижу ее всегда. Я не помню ее лица, не знаю имени, их много тогда было, молодых послевоенных девушек, нанимавшихся в прислуги, чтобы только уехать из постылой деревни, где нет парней и работа вся – на скотном дворе, а тебе хочется любви, и поцелуев, и свободы. Я помню только запахи этих женщин – пот, и дешевая розовая пудра, и особый запах девичьей кожи, – мужчина пахнет иначе, он пахнет мотоциклом, это не перепутаешь. Девушки крутили любовь с солдатами из воинской части, расположенной неподалеку, а потом отчего-то плакали, увольнялись и исчезали. Были Нины, и Валентины, и Люба, которая шила, и Клавдия, и Зоя, от которой осталась розовая полукруглая гребенка, и красивая Маруся, задержавшаяся надолго, потому что у нее была сухая полиомиелитная нога, и никто не хотел на ней жениться.
Которая из них утонула, не знаю, поэтому та, невидимая, лежащая на озерном берегу, на траве, за переступающими ногами взрослых, суетящихся, склоняющихся, была всеми – и Ниной, и Клавдией, и другой Ниной, и Зоей. Она была всеми, она лежала на спине, на боку, ничком, прислоненная к дереву, укрытая одеялом, голая, в ситцевом купальнике в мелкий цветок, в оранжевый горох, в синем шерстяном; в нижнем белье, розовом атласном, белом хлопчатобумажном, в долгополой почему-то ночной рубашке, облепившей бледное молодое тело. Она была сестрицей Аленушкой, взывавшей из толщи вод: «Братец мой, Иванушка! Тяжел камень ко дну тянет, шелковы травы ноги спутали, желтые пески на грудь легли!».