Мы ездили туда уже в третьем поколении, Катерина везла четвертое. Мама немного волновалась, просила дать телеграмму, как доехали. На третий день после отъезда кто-то пошел в двойной сортир – он был занят. Через десять минут он все еще был занят, через двадцать – тоже. Мы пересчитали друг друга; все были на месте. Подождали еще и пошли дергать дверь, она была заперта изнутри. Папа сильно дернул ручку и взломал творение Курчавенького. Внутри, белая от страха и отчаяния, сидела нянька Тося.
– Что случилось? Где Катя? – закричали родители. Нянька не отвечала.
– Катя где? Дети где? Что случилось?!
Нянька только отмахивалась головой. Ее вытащили и повели в дом, поили чаем, испуганно напирая и тряся: что? Ну что?
Наконец она разжала стиснутые зубы:
– Прнь Брнь свл.
– Что?!
– Прнь Брнь свл.
Еще чай, еще тревожные крики, безумные мысли, предынфарктное состояние (отец: о-о-о, я больше не могу! немедленно говори!!! Мама, как обычно, хранила железное спокойствие). Наконец гласные звуки вернулись к девушке, и она, тяжко шевеля языком, произнесла:
– Парень в Брянске свёл.
Кого он свёл? Куда он свёл? Тут как раз принесли и телеграмму; почтальонша не решалась войти в калитку, так как собака Ясса хрипела от ненависти ко всем государевым людям: почтальонам, земельным инспекторам, солдатам и вообще любому, кто приходил по делу и в сапогах; папа оттащил разъяренную Яссу от ворот и забрал телеграмму; Катерина писала: НЯНЬКА БЕЖАЛА ГРУЗИНОМ ЗПТ ВСЕ ХОРОШО ЗПТ ЕДИМ ФРУКТЫ ТЧК.
Когда позже собрали вместе всю разрозненную мозаику, выяснилось, что вскоре после Калуги, еще прежде, чем воздух станет нежным, южным, томным и вместо вареной картошки и соленых огурцов бабы на станциях начнут совать в открытые окна вагонов семечки и горячую кукурузу, в поездах уже приступают к работе брачные аферисты. Красавец грузин, заломив соболиные брови и интенсивно горя горячими очами, привычно изобразил внезапную страсть, вспыхнувшую в его сердце к коротконогой, толстоносой Тосе, пообещал ей любовь до гроба и подарил лаковые туфли на каблуке. Пойдем со мной, и смерть нас не разлучит. Нянька кинулась к Катерине: в шатком купейном вагоне, между титаном с нечистым, железистым кипятком и грохочущим на стыках вагонным сортиром – вентиль запорный номер три и все такое, – вспыхнула любовь; вот так она и приходит, любовь; отпустите меня! Катерина попробовала остановить: не верь мужскому коварству, – но девушка так полюбила – до слез, – что даже похорошела, и Катерина, благословлявшая всякое чувство, отпустила.
Потом все случилось быстро, слишком быстро, по сценарию: грузин посадил няньку в зале ожидания Брянского вокзала, забрав все ее деньги, и лаковые туфли тоже: он должен купить им билеты до родного Сухуми; жди тут; она прождала его до ночи, прежде чем смириться с тем, что это всё. Это конец. Непонятно, почему она поехала к нам на дачу, как добралась без денег и зачем засела в сортире, съежившись от ужаса.
Потом долго вспоминали ее, говорили о ней: как она будет жить-то в этом мире, с такой наивностью. Как такие живут-то.
А как все остальные живут.
Пройти в прошлое легко: смотри перед собой и иди; заборов нет, замков нет, двери открываются и впускают тебя. Никакие цветы не отцвели; ягоды не знают сезонов, яблоки не падают с разросшихся, как сосны, яблонь, но достигают облачных впадин и превращаются там в виноград и звезды. Старик Доброклонский, искусствовед, выводит на прогулку своих четырех такс. Он тоже живет в Белом Доме – наверно, въехал после нас, потому что я вижу его с этой, с нашей стороны забора; нам уже не гулять, не играть в мячик на огромной, вытертой поляне, называемой «лысиной», а ему можно, он нагибается, отстегивает поводки, и дряхлые кривоногие таксы разбегаются по поляне; одна, с синеватыми бельмами на старческих глазах, ковыляет ко мне и тявкает на меня с той стороны проволочной сетки. Ясса, запертая в доме, от возмущения извелась, колотится в окно, охрипла: как смеют??? как смеют??? Мама идет на озеро с ведрами, Доброклонский приветствует ее – доброкланяется, – приподнимает черную академическую шапочку. Мама говорит: он был другом Бенуа и Яремича, он был директором Эрмитажа. Папа говорит: на войне он потерял обоих сыновей.
Доброклонский пересекает уже не нашу поляну, скрывается за уже не нашими кустами сирени, и я больше не увижу его. А вы не знаете, а вы не знаете, как звали его такс, а я знаю! А я знаю! Пройдет еще пятьдесят лет – а хоть бы и сто, а хоть бы и двести – а я все буду слышать его высокий, благородный какой-то голос:
– Мышка, Манишка, Мурашка, Манжет!..
Вот так их звали, и всегда в этом именно порядке.
Сначала не стало няни, и было непонятно, а как же теперь. Няня жила в нашей семье с маминого рождения, с 1915 года, того давнего, уже не мирного года, когда стучали первые молотки на строительстве Белого Дома. Уходила, возвращалась, задыхалась от астмы; на ночь зажигала красную лампадку; штопала хлопчатобумажные чулки на деревянном грибке; на подоконнике держала в жестянке разрозненные пуговицы, тесьму и плоскую резинку: продергивать в теплые байковые штаны. Разрешала мне разбирать гречку, рассыпать на клеенке, делать пальцем пустой круг вокруг инородных вкраплений: чернушек, семян овса, бочоночков – всего того, что почему-то находишь в гречке. Няня пахла чистой, теплой, прокаленной на сковороде крупой. Морщинки на ее щеках были мягкие, в клеточку.
– Как ты кричала: нянечка, не уезжай! Нянечка, не уезжай! – а мне же отпуск, мне в деревню надо, к брату моему Петруше, уж как он ждет, братец мой, Петруша… нянечка, не уезжай! – мечтательно говорила она мне, а иногда, я слышала, и самой себе: стояла у окна, глядела куда-то и повторяла эти мои страстные слова. Да, я это кричала – ведь мы еще жили в раю, и я еще верила, что можно удержать человека любовью и криками.
Потом не стало тети Лели, не слышно было уже постукивания ее трости на лестнице, и можно было выходить и сидеть на веранде вразвалку, без опаски быть пойманной и уведенной на занятия французским; в буфете праздно стояла ее личная чашка, из которой она пила чай и которую запрещала трогать; теперь-то пожалуйста – трогай, но никому уже этого не хотелось, и казалось, что это такая специальная фарфоровая могилка, белая, с рисунком из оранжевых кленовых листьев и стершейся позолотой. В тетилелиной комнате еще долго пахло духами «Желудь» и розовыми пионами, а может быть, так казалось, может быть, так хотелось.
Когда-то, давно, тетю Лелю на даче навестил племянник, он учился на художника. Провел на озере день и нарисовал на картонке эскиз: небо и облака. Больше ничего. Взрослые смотрели на это произведение живописи и говорили: «ну…». А мне облака понравились, это были кучевые, любимые облака, вечные странники, чистые небесные горы, в тот день они долго висели над озером Хеппо– Ярви, а потом ушли. Картонку поставили на буфет, а потом она завалилась в щель между буфе-том и стеной.
Но однажды – через несколько лет – я достала ее, согнула проволоку кочергой и вытащила, вместе с толстой пылью, иссохшими мухами былых лет и зеленой ногой от детского пластмассового бегемота. Я забрала себе картонку, и так присвоила себе один день из вечности. В нем и лето, и полдень, и бессмертие. Конечно, бессмертие.
Потом уходили другие: вон та уйдет, вон тот. И, наверно, у каждого была какая-нибудь своя главная тема в жизни, какая-нибудь любовь, прожитая или придуманная, счастливая или неосуществившаяся. У каждого был человек, или мечта, или идея, или сад, или дом, вокруг которого, как вокруг солнца, кружилась их жизнь. Они уходили, и с каждым гасло и их солнце, и некому было уже говорить о нем, вспоминать, рассказывать, смеяться, качать головой.
Даже Курчавенький, смысл жизни которого, казалось бы, состоял в непрерывном осуществлении закона Ломоносова-Лавуазье: «если в одном месте отнимется, то в другом непременно прибавится», – даже Курчавенький был, как случайно выяснилось, страстным поклонником Николаева – того, что убил Кирова, или же был назначен его убийцей, – неясно же оно все, темно и запутанно. Я уже была взрослой, Курчавенький – дряхлым, и мама послала меня отнести ему какие-то лекарства. Я разыскала его квартирку на Петроградской стороне, во дворах унылой Пудожской, что ли, улицы: тесная комнатка с никогда не открывавшимися окнами, пыль, лето, спертый воздух. Какие-то дощатые столы, табуретки, полки – всё самострой, всё из натащенных досочек и украденных фанерок; все поверхности были завалены старыми журналами, конвертами, из которых пухло торчало, бумагами, сошедшими, как глетчер, с дивана на пол.
– Вот пишу! – горестно говорил Курчавенький. – В исторические журналы пишу! В Москву профессорам, в горком партии пишу, доказываю: не мог он, не мог! Я же его знал! Не мог Леонид Васильевич, оговорили его! А они мне всё отписки: благодарим за проявленный интерес… Не хотят вникнуть…
– Вот пишу! – горестно говорил Курчавенький. – В исторические журналы пишу! В Москву профессорам, в горком партии пишу, доказываю: не мог он, не мог! Я же его знал! Не мог Леонид Васильевич, оговорили его! А они мне всё отписки: благодарим за проявленный интерес… Не хотят вникнуть…
Он хотел говорить, объяснять мне, как там все, по его мнению, на самом деле было; окружающим он, видимо, давно уже надоел со своей правдой: какая тебе разница? все прошло; а я была человек свежий, хоть и случайно захожий. Я тоже не стала слушать, ушла по распадающейся, неверной лестнице вниз, и пока я спускалась, он все говорил мне вслед, и вышел на тусклую площадку, и говорил с нее, и говорил, свесив седую уже, но все еще курчавую, глупую свою голову.
Потом не стало и его.
Наташа обычно приносила Клавсевне кило сосисок; Наташа всегда была Клавсевнина потерявшаяся девочка, так оно и осталось. В этот раз она не смогла: ученики, дети, тяжелые сумки, два троллейбуса с пересадкой, – и попросила меня сходить. В первый раз, как странно; я не сразу нашла подъезд. Это был старый дом на канале Грибоедова, седьмой этаж без лифта, и, карабкаясь по неприятной лестнице черного хода, пыхтя, я думала: а как же она справляется?.. Ей должно уже быть восемьдесят шесть?
Это была самая чистая и пустая из коммунальных квартир, мною виденных, а Клавсевнина комната, где она все жила и жила, волшебным образом законсервировавшись во времени, была самой пустой и светлой, и я не сразу поняла, почему. К стене притулилась узкая койка с двумя подушками торчком и тонким одеяльцем. В проеме между окнами – столик из желтой фанеры, зеркало в простой раме; веером прикноплены Георг Отс в полумаске – «цветы роняют лепестки на песок», – Богородица и еще кто-то не опознаваемый. Занавесок на окнах не было – ведь доктор не велел смотреть в темноте, – так что белый летний вечер одинаково ровно стоял как на пустой улице, так и в пустой комнате. В окне – далекие ржавые крыши, трубы дымоходов, деревце, разорвавшее чужой балкон.
Она все еще была хорошенькая, Клавсевна, легкая и курносая, и даже длинноногая. Говорить нам с ней было не о чем, а вроде бы надо было, и она внезапно рассказала мне историю своей жизни – прямо там, ни с того ни с сего, сидя на девичьей коечке, с сосисками на коленях.
В 1914 году у Клавсевны был жених, красивый, влюбленный. Они шли под руку по Невскому, недалеко отсюда, кстати. На мостике через канал Грибоедова повстречали цыганок. Посмеялись, решили погадать. Цыганка сказала Клавсевне, что всякий, кто возьмет ее замуж, умрет. Еще посмеялись. Потом началась война. Его убили.
А в двадцать каком-то там году, когда она уже отплакала, оттосковала, к ней посватался один чудесный человек, инженер. Она собиралась замуж за него, но он погиб. И она вспомнила цыганку и испугалась. А в конце тридцатых она ехала в поезде. И в купе познакомилась со старичком, профессором. Он все смотрел на нее, смотрел, а потом вышел за ней в грохочущий коридор и сказал ей: вы такая красивая! выходите за меня замуж! я вдовец, у меня взрослые дети, деньги у меня есть, я буду носить вас на руках.
И она попросила три дня, чтобы подумать. И по прошествии трех дней отказала старичку-профессору, потому что смерти ему, хорошему человеку, желать не могла.
И больше ничего не было. Ни женихов, ни любви, ни детей, – ничего, кроме витаминных капель в глаза и высоких подушек в постели.
– А ты… ты не купишь ли у меня открытку? И тарелочку? Мне бы три рубля, – сказала Клавсевна.
И я дала ей три рубля за открытку и тарелочку.
На тарелочке, обрамленной витой мещанской проволокой, трепетал плохо нарисованный жаворонок, и славянской вязью был выведен укор: «Что ж ты спишь, мужичок? уж весна на дворе». А на открытке изображен был солдатик с гармонью, и написано: «Прощайте, родные, прощайте, друзья, прощай, дорогая невеста моя».
А что было написано на обороте и заклеено бумажкой – нам знать не надо.
– Как там Олечка? – спросила Клавсевна.
– Хорошо, – соврала я.
– Точеная фигурка… – вздохнула Клавсевна.
– Да…
Я хотела напомнить ей, что сосиски хорошо бы в холодильник, но, наверно, холодильника у нее не было.
У нее ничего не было.
Поэтому в комнате было так пусто и светло.
– На память тебе обо мне, – показала Клавсевна глазами на мои жалкие приобретения. – Может быть, вспомнишь иногда.
На пороге я обернулась, но она уже растворилась в воздухе и слилась с белым вечерним светом.
Соня
Жил человек – и нет его. Только имя осталось – Соня. «Помните, Соня говорила…» «Платье похожее, как у Сони…» «Сморкаешься, сморкаешься без конца, как Соня…» Потом умерли и те, кто так говорил, в голове остался только след голоса, бестелесного, как бы исходящего из черной пасти телефонной трубки. Или вдруг раскроется, словно в воздухе, светлой живой фотографией солнечная комната – смех вокруг накрытого стола, и будто гиацинты в стеклянной вазочке на скатерти, тоже изогнувшиеся в кудрявых розовых улыбках. Смотри скорей, пока не погасло! Кто это тут? Есть ли среди них тот, кто тебе нужен? Но светлая комната дрожит и меркнет, и уже просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь, уносится вдаль их смех – догони-ка.
Нет, постойте, дайте вас рассмотреть! Сидите, как сидели, и назовитесь по порядку! Но напрасны попытки ухватить воспоминания грубыми телесными руками. Веселая смеющаяся фигура оборачивается большой, грубо раскрашенной тряпичной куклой, валится со стула, если не подоткнешь ее сбоку; на бессмысленном лбу – потеки клея от мочального парика, а голубые стеклянистые глазки соединены внутри пустого черепа железной дужкой со свинцовым шариком противовеса. Вот чертова перечница! А ведь притворялась живой и любимой! А смеющаяся компания порхнула прочь и, поправ тугие законы пространства и времени, щебечет себе вновь в каком-то недоступном закоулке мира, вовеки нетленная, нарядно бессмертная, и, может быть, покажется вновь на одном из поворотов пути – в самый неподходящий момент и, конечно, без предупреждения.
Ну раз вы такие – живите как хотите. Гоняться за вами – все равно что ловить бабочек, размахивая лопатой. Но хотелось бы поподробнее узнать про Соню.
Ясно одно – Соня была дура. Это ее качество никто никогда не оспаривал, да теперь уж и некому. Приглашенная в первый раз на обед – в далеком, желтоватой дымкой подернутом тридцатом году, – истуканом сидела в торце длинного накрахмаленного стола, перед конусом салфетки, свернутой, как было принято – домиком. Стыло бульонное озерцо. Лежала праздная ложка. Достоинство всех английских королев, вместе взятых, заморозило Сонины лошадиные черты.
– А вы, Соня, – сказали ей (должно быть, добавили и отчество, но теперь оно уже безнадежно утрачено), – а вы, Соня, что же не кушаете?
– Перцу дожидаюсь, – строго отвечала она ледяной верхней губой.
Впрочем, по прошествии некоторого времени, когда уже выяснились и Сонина незаменимость на кухне в предпраздничной суете, и швейные достоинства, и ее готовность погулять с чужими детьми и даже посторожить их сон, если все шумной компанией отправляются на какое-нибудь неотложное увеселение, – по прошествии некоторого времени кристалл Сониной глупости засверкал иными гранями, восхитительными в своей непредсказуемости. Чуткий инструмент, Сонина душа улавливала, очевидно, тональность настроения общества, пригревшего ее вчера, но, зазевавшись, не успевала перестроиться на сегодня. Так, если на поминках Соня бодро вскрикивала: «Пей до дна!» – то ясно было, что в ней еще живы недавние именины, а на свадьбе от Сониных тостов веяло вчерашней кутьей с гробовыми мармеладками.
«Я вас видела в филармонии с какой-то красивой дамой: интересно, кто это?», – спрашивала Соня у растерянного мужа, перегнувшись через его помертвевшую жену. В такие моменты насмешник Лев Адольфович, вытянув губы трубочкой, высоко подняв лохматые брови, мотал головой, блестел мелкими очками: «Если человек мертв, то это надолго, если он глуп, то это навсегда!» Что же, так оно и есть, время только подтвердило его слова.
Сестра Льва Адольфовича, Ада, женщина острая, худая, по-змеиному элегантная, тоже попавшая однажды в неловкое положение из-за Сониного идиотизма, мечтала ее наказать. Ну, конечно, слегка – так, чтобы и самим посмеяться, и дурочке доставить небольшое развлечение. И они шептались в углу – Лев и Ада, – выдумывая что по-остроумнее.
Стало быть, Соня шила… А как она сама одевалась? Безобразно, друзья мои, безобразно! Что-то синее, полосатое, до такой степени к ней не идущее! Ну вообразите себе: голова как у лошади Пржевальского (подметил Лев Адольфович), под челюстью огромный висячий бант блузки торчит из твердых створок костюма, и рукава всегда слишком длинные. Грудь впалая, ноги такие толстые – будто от другого человеческого комплекта, и косолапые ступни. Обувь набок снашивала. Ну, грудь, ноги – это не одежда… Тоже одежда, милая моя, это тоже считается как одежда! При таких данных надо особенно соображать, что можно носить, чего нельзя!.. Брошка у нее была – эмалевый голубок. Носила его на лацкане жакета, не расставалась. И когда переодевалась в другое платье – тоже обязательно прицепляла этого голубка.