Монти дочитал письмо до конца и сразу же порвал. Раньше, еще до его женитьбы, миссис Смолл тоже писала своему сыну любовные письма. Когда появилась Софи, тон ее посланий резко переменился — что, по-видимому, должно было восприниматься им как своего рода наказание. Теперь миссис Смолл могла снова вернуться к любовно-эпистолярному жанру, снова упиваться чувственным потоком. Бог есть мать, мать есть Бог. Лиони никогда не любила своего мужа-священника глубокой и полной любовью, видимо приберегая свои чувства на какой-то более важный случай. Замужество оказалось для нее разочарованием как в социальном, так и в эмоциональном плане. Она просто честно играла в религию, точно так же как сейчас честно играла в благотворительность. Эротика и мистика любви приоткрывались миссис Смолл только через сына. Его литературный успех и слава казались ей достойным венцом ее собственной жизни.
Монти, несмотря ни на что, всегда поддерживал связь с матерью. Он не опускался до поддакиваний, когда Софи начинала перемывать косточки своей свекрови, хотя иногда смеялся над ее колкостями (которые показались бы, пожалуй, злыми до неприличия, не будь они высказаны в такой остроумной форме). Его не устрашала великая машина материнской любви, урчавшая теперь вдалеке от него. Он не то чтобы не чувствовал ее вибраций, но не обращал на них внимания: не видел, не слышал, не понимал намеков. Еще в детстве он с редкостной для маленького мальчика прозорливостью понял, что мать может убить его одной силой своей любви, как огромная свиноматка может по нечаянности задавить весь свой приплод. Ребенок начал понемногу отдаляться от матери, на Лиони повеяло едва заметным холодком. Ее охватил смертельный страх, который она постаралась скрыть. Монти почувствовал этот скрытый страх, но держался стойко. Следя друг за другом напряженно, как соперники перед схваткой, они как бы медленно, молча двигались по кругу. Где-то внутри этого молчаливого напряжения и появился маленький эмбрион, зародыш Мило Фейна.
Монти лежал на траве у себя в саду. Послеобеденное солнце уже выжгло своим горячим золотом всю небесную голубизну и теперь взялось за листву деревьев, пробивая зелень иглами и звездами ослепительного света. Где-то очень далеко, идеально обрамляя тишину, куковала кукушка. Под лиственным пологом было жарко, душно, пахло сеном. От стога в углу сада расплывался упоительный запах прели и гари, казалось, еще немного — и сено загорится. Было ощущение, что скоро может начаться гроза, но пока в густом сладковатом воздухе клубилась идиллическая безмятежность. Трава, успевшая отрасти после покоса, зеленела буйно, как в начале лета. Она тоже была прогрета солнцем, но на ощупь казалась прохладной. Монти лежал на животе, подперев руками подбородок. Он был без пиджака, но все равно обливался потом. Рядом, вытянувшись на спине, лежал Дейвид, в купальных трусах и цветастой пляжной рубашке. Время от времени они негромко беседовали.
— Мне приснилось, что по комнате кружила летучая рыба, — говорил Дейвид. — Она была голубая и кружила у меня над головой. Я очень за нее волновался: мне казалось, что ее нужно поймать и посадить в воду, иначе она умрет, и я все время бегал за ней с сачком. Потом я вдруг оказался в нашей школьной часовне, а рыба перестала кружить, спустилась вниз — плавно, как птица, и улеглась на алтарь…
Красивый мальчик, думал Монти. Свет юности вожделен и прекрасен. Зачем человек осужден на увядание плоти, на угасание этого изначального огня? А он сам — как бездарно и безрадостно он растратил годы своего горения! Притворялся, лицемерил, корчил из себя какого-то «рокового» героя — зачем? Чтобы произвести впечатление на глупцов вроде Эдгара Демарнея? Не отдавал себя до конца ни любви, ни познанию. Краткие его любовные романы замыкались на нем же самом. Возможно, война с Лиони подточила его силы еще в детстве. Возможно, тот угаданный им материнский страх слишком рано внушил ему неправедное сознание собственной власти. Не удивительно, что Мило Фейн, безжалостный убийца, не умевший улыбаться, стал его возмездием и могилой его таланта. До Софи он жил наполовину, его вторая половина была мертва. Только неотразимая самовлюбленность Софи, ее лучезарная энергия, ее способность отдаваться радости целиком, без остатка, — только она наполнила его жизнь светом, дала ему силы, чтобы стерпеть боль от ударов, наносимых ею же. Иногда он чувствовал себя вечной жертвой, которую убивают лишь затем, чтобы тут же воскресить для новых страданий. Если бы не эта проклятая ревность, думал он. Он бы давно уже избавился от Мило, и бездумная, беспечная, сияющая Софи превратила бы его в нормального человека, в художника. Если бы ревность не обезобразила его прекрасную любовь еще до того, как ее обезобразила смерть. Если бы он мог быть не таким, каким был, и вести себя не так, как вел, а как-то иначе. Он пытался, медитировал. Не помогло, увы. Неужели это его судьба — вступить в жизнь Мило Фей-ном, покинуть ее Магнусом Боулзом?
— Сновидения — такая удивительная вещь, правда? — говорил Дейвид. — В них все красиво, не как в жизни. Даже какая-нибудь гадость — и та выглядит во сне совсем по-другому. А в жизни на нее, может, и смотреть противно — как на собак во время кормежки.
— Да, нашим сновидениям присуща иногда наивная чистота и свежесть, — сказал Монти. — Только не надо требовать от них слишком много, и не надо копаться в них и искать каких-то объяснений.
— Как мой отец?
— Пусть они прилетают и улетают, как птицы.
— Вы не верите в «бесконечные глубины сновидений, из которых рождается сама жизнь»? Это из последней статьи моего отца.
— Нет, — сказал Монти. — Сновидения — это сказочки, которые люди рассказывают друг другу за завтраком.
— Подождите, вы что, правда думаете, что нет никаких глубинных причин, никаких механизмов, которые всем управляют? Думаете, все это ровно ничего не значит?
— Смотря что ты подразумеваешь под «глубинностью».
— «Смотря что» — кажется, то же самое вы говорили о религиозных образах.
— Религиозные образы суть в некотором смысле порождения эстетики, — сказал Монти. — Ведь кто-то их создавал. Но нужны они нам для того же, для чего и сновидения.
— О чем вы? Я не совсем понимаю.
— О гигиене нашего «эго». Удачная религия дает каждому сознание собственной невинности и рецепт счастливой сексуальной жизни.
— Каждому — даже какому-нибудь отшельнику или аскету, который сидит себе на столбе и медитирует?
— Этому в первую очередь.
— Мой отец говорит, что в основе религии лежит потребность в самобичевании.
— У твоего отца на многое имеется своя излюбленная точка зрения. Какие-то стороны религии связаны с самобичеванием, какие-то нет. Религия — штука сложная.
— Так вы не верите в религию, Монти?
— В такую нет.
— А в какую верите? В какую-нибудь по-настоящему глубокую?
Монти ответил не сразу. Обсуждать все это с Дейвидом не хотелось. Лишь юношеская непосредственность собеседника делала возможным подобный разговор, но она же делала его бессмысленным. Можно было, конечно, изречь какую-нибудь глубокомысленную полуправду, но тоже не хотелось. Объяснить такие вещи по-настоящему невозможно, потому что по-настоящему такие вещи необъяснимы.
— Варрон говорил, что многие боги вымерли от забвения.
— И что?
— Когда все боги будут преданы забвению и вымрут, тогда, возможно, начнется настоящая религия.
— Не совсем понимаю. А как же Христос? Он так меня мучает.
— Не обращай на него внимания. Он пройдет, как проходит все. Как радуга.
— Скорей бы уже, — сказал Дейвид. — А, кстати, он, кажется, тоже был в моем сне. Стоп, а кто же он был? Тот, который бегал с сачком за летучей рыбой, когда потом мы вместе оказались в часовне, — или сама рыба?
Монти молча разглядывал руку Дейвида, лежавшую на траве. Тонкие светло-золотистые волоски росли сначала вниз, а ближе к внешней стороне руки плавно загибались кверху; сквозь нежную, почти белую кожу локтевой ямки просвечивали голубые вены. Монти вдруг захотелось наклониться вперед, припасть к этой влажной ямке, ощутить губами горячую пульсацию крови. Софи больше нет, думал Монти, а мне хочется поцеловать руку этого мальчика. Может быть, это первый несуразный знак возвращения к жизни? Тогда лучше уж совсем не возвращаться. Впрочем, возразил он сам себе, почему это обязательно должен быть знак? Скорее всего, он ничего не значит, или, точнее, не имеет значения, как Дейвидов Христос. Я должен как-то продержаться, должен вытерпеть все это, иначе меня ждет удел Магнуса — белое яйцо.
* * *— А может, разбавлять? — спросила Харриет. — Подливать постепенно больше и больше воды, тогда виски получится меньше.
— Мне просто придется пить больше воды, чтобы получить то же количество виски, — сказал Эдгар. — Понимаешь, организм хитрый, его не обманешь.
— А может, разбавлять? — спросила Харриет. — Подливать постепенно больше и больше воды, тогда виски получится меньше.
— Мне просто придется пить больше воды, чтобы получить то же количество виски, — сказал Эдгар. — Понимаешь, организм хитрый, его не обманешь.
— А молиться ты не пробовал?
— Ты потрясающая женщина! Ни одна женщина из тысячи не задаст этот вопрос: пробовал ли я молиться? Признаюсь, пробовал. Помогало, но ненадолго. Чтобы молитва помогла, мне ведь надо самому стать лучше. А чтобы стать лучше, надо бросить пить.
— А разве нельзя просто сказать себе: все, хватит — и бросить?
— Пробовал и это. Но оказалось слишком тяжко — кажется, вот сейчас не вынесу страданий и умру.
— Как у наркоманов?
— Это страшно больно. Любая мысль — и та причиняет боль. Но, знаешь, теперь я придумал кое-что поинтереснее, чего раньше не пробовал. Кто знает, вдруг сработает.
— Что же это такое?
— Вот если бы ты мне приказала, чтобы я пил меньше…
— Я?
— Видишь, какой я жалкий человечишка, я даже не говорю «чтобы бросил», говорю «чтобы пил меньше». Так вот, если бы ты мне приказала…
— Но почему я?
— Потому что… Ах, Харриет, милая, ты знаешь, почему…
— Опять ты за свое! Ну, хорошо. Эдгар! Я приказываю тебе: отныне ты должен меньше пить!
— Спасибо. Ну, вот сейчас, только эту чуточку допью — и начну сокращаться.
— Нет уж, эту чуточку придется пропустить.
— Да? Жаль. Ну ладно, раз ты так считаешь… Харриет рассмеялась. Они сидели за круглым столиком на кухне. Харриет только что закончила чистить клубнику, и над кухней балдахином висел стойкий, почти осязаемый клубничный запах.
— Харриет, какое у тебя замечательное платье — похоже на клубнику со сливками. Нет, на клубничный пирог со сливками. И как это у вас, женщин, получается?
— Я рада, что вы с Блейзом наконец-то познакомились. Что это за грек, про которого вы с ним говорили? Ну, который лечил людей одними разговорами?
— Антифонт. Твой муж очень добрый человек, он держался со мной так любезно.
— Да, он добрый.
— Я бы на его месте не слишком мне доверял.
— Но почему? Мы уже сто лет женаты. Среди моих друзей много мужчин.
— Да? Как жалко. Я надеялся, что я единственный.
— Но ты же знаешь, Монти тоже мой друг. Поразительно, что вы с ним, оказывается, так давно знакомы.
— Люди всегда переводят разговор на Монти, как только выясняется, что мы учились вместе.
— Расскажи мне, пожалуйста: какой он был в молодости?
— Вот-вот! И Софи, в тот день, когда они с Монти познакомились, сказала мне ровно то же самое.
— И, главное, именно ты тогда представил их друг другу. Это все решило. А как ты сам познакомился с Софи?
— Я делал стихотворный перевод «Агамемнона»,[14] по нему поставили спектакль. Софи играла Клитемнестру. Ну, я, естественно, и втюрился без памяти.
— А раньше… я имею в виду, до Монти… Софи любила тебя?
— Нет, — задумчиво сказал Эдгар. — Она любила Мокингем.
— Это… кто?
— Мокингем? Это мой дом. Приезжай, я тебе его покажу.
— Надо же, ты сам свел Монти и Софи.
— Не я, а судьба. То есть, конечно, я, но так уж мне было суждено — их свести. Знаешь, бывает, что человеку на тебя глубоко плевать, он, если угодно, даже тебя презирает, но все равно, всю жизнь управляет твоей судьбой.
— Монти тебя не презирает.
— Я жалкий и презренный, — сказал Эдгар. — Почему бы ему меня не презирать?
— Какие глупости! Ты нужен Монти.
— Вряд ли. Со мной у него связано слишком много воспоминаний. Для презрения этого вполне достаточно.
— И потом, ты такой умный, столько всего знаешь. Монти сказал мне, что ты знаменитый ученый. Только я до сих пор не знаю, в какой области.
— Область, по правде сказать, совершенно несерьезная. Так, ранние греки.
— Ой, расскажи мне немного о том, что ты знаешь.
— О том, что я знаю, почти никто ничего не знает. Поэтому все очень легко.
— А кого ты изучаешь? Назови хоть несколько имен.
— Анаксагор. Анаксимандр. Анаксимен. Антифонт. Алкмеон.
— Ни про кого не слышала.
— Аристотель.
— Про Аристотеля слышала. А почему они все на «А»?
— Потому что все они служили Афине и жили в начале мира. Правда, был еще Фалес.
— Что он делал?
— Он думал.
— А что он написал?
— Ничего.
— Тогда зачем его изучать, если он ничего не написал?
— Сократ тоже ничего не написал. Как и Христос.
— А что они такого открыли, эти ранние греки?
— Что мир управляется законами.
— Ну, по-моему, это и без них всем известно!
— Это сейчас. А тогда об этом еще никто не догадывался. Люди вообще додумываются до всего страшно медленно.
— И все-все, до чего они тогда додумались, теперь кажется нам очевидным?
— Нет. Парменид, например, считал, что в мире реально существует только один-единственный предмет, который никогда не меняется. А Эмпедокл говорил, что любовь способна превратить весь видимый мир в шар, и этот шар будет бог, и он ничего не будет делать, только думать.
— По-моему, это очень похоже на яйцо Магнуса Боулза.
— Кто такой Магнус Боулз? Один из твоих многочисленных друзей-мужчин?
— Нет, это пациент Блейза. Я его никогда не видела. Он такой несчастный.
— Ты так мило его пожалела. А меня тебе не жалко? Смотри, какой я несчастный!
— Нет, нет, нет, мне тебя совсем не жалко! Ну хорошо, можешь выпить еще немного, но я сама сейчас как следует разбавлю тебе виски водой.
— Гераклит считал, что сухие души лучше влажных. Сухие души возносятся вверх, влажные опускаются вниз.
— По-моему, они все были поэты какие-то, а не философы.
— Знаешь, я уже забыл, когда я разговаривал с порядочной женщиной. Не в том смысле, что я все время разговаривал с непорядочными. Но застольная болтовня ведь все равно не разговор.
— А почему ты занялся древними греками?
— Из-за одного человека. Его звали Джон Бизли. — Кто он был такой?
— Он был ученый. Он был бог. Я чувствую себя недостойным червяком, когда думаю о Бизли.
— А ты, наверное, был у него любимый ученик?
— Нет. Я и тогда был червяк. Таков мой всегдашний удел — неразделенная любовь. И вот, как видишь, опять та же ситуация.
— Эдгар, нет никакой ситуации!
— Для тебя нет, потому что ты сама ее причина и тебе не надо беспокоиться о следствиях. И все же в неразделенной любви есть что-то противоречивое, какой-то парадокс. Если это истинная любовь, то она все равно заключает в себе свой предмет. Есть, кстати, доказательство существования Бога, основанное на этом принципе.
— Это как у того грека, который говорил, что любовь может все на свете скрутить в один шар?
— Неважно. Я не так уж много знаю об Эмпедокле, зато знаю достаточно о любви. Так что не волнуйся. И позволь мне любить тебя. Можно я возьму тебя за руку? Блейз не будет возражать? Честное слово, я абсолютно безобидный.
Харриет рассмеялась. Этот умный немолодой похожий на толстого мальчика-переростка человек возник в ее жизни внезапно, и она совершенно не представляла, что с ним делать. У нее и правда было несколько друзей-мужчин, но их всех она знала давным-давно, в основном через Эйдриана. Она никогда не флиртовала с ними и не кокетничала — тем более что не имела к этому ни склонности, ни таланта, — и в ее с ними общении не было решительно ничего непредсказуемого. Эдгар же, как ей казалось, приблизился к ней каким-то неведомым путем, о существовании которого она даже не догадывалась. Смеясь, она подала ему руку и, ответив на пожатие, встала.
— Пойдем в сад. Познакомлю тебя с собаками.
— Я хочу, чтобы ты приехала в Мокингем. С Блейзом — конечно, с Блейзом. Приедешь? У нас прекрасный сад, моя мама очень любила им заниматься.
Харриет толкнула дверь, и они наконец вынырнули из-под клубничного балдахина на лужайку. Собачье собрание, как всегда, дежурило перед дверью. При виде хозяйки собаки, сидевшие и лежавшие группками, почтительно устремились навстречу. Эдгар погладил Аякса и неожиданно сел на траву, отчего собаки разволновались и начали, как по команде, подскакивать и ставить лапы ему на плечи. Эдгар с каким-то кудахчущим смехом завалился на спину. Толкая друг друга, собаки принялись лизать его лицо.
Наблюдая за этой сценой из-за забора, Монти, только что презентовавший Дейвиду две чашки богемского стекла для ополаскивания пальцев и отправивший его восвояси (без поцелуя), вдруг почувствовал, что его душит гнев. Он отвернулся и, размышляя о природе и истоках своего гнева, медленно побрел в сторону дома.
* * *Эмили Макхью сидела у себя в гостиной на полу, застеленном старыми газетами. Посреди пола была разложена доска для рисования с прикрепленной к ней бумагой, рядом цветные карандаши, краски, кисточки и банка с водой. Таким образом Эмили пыталась склонить Люку к рисованию. Иногда это удавалось. Сам он тяги к творчеству никогда не проявлял и не искал, где лежат краски, но если начинал рисовать, часто получалось здорово. На кухне была пришпилена к стене картина Люки — большая многоцветная кошка. Не хуже Матисса, думала Эмили, любуясь кошкой.