Эмили тоже перевела взгляд на сына. Он прошел прямо к телевизору и включил звук на полную громкость.
— ТАКИМ ОБРАЗОМ, ЭКОНОМИКЕ СТРАНЫ МОЖЕТ БЫТЬ НАНЕСЕН СЕРЬЕЗНЫЙ ДОЛГОВРЕМЕННЫЙ УЩЕРБ…
— Люка! Не делай этого!
Значит, танцевальная программа кончилась, начались новости. Да, вот опять идиотское лицо ведущего. Расплескивая херес, Эмили наклонилась вперед и выключила телевизор. Комнатка, конечно, маленькая, как чулан. Но, в конце концов, во всем есть свои плюсы.
Люка, не обращая внимания на мать, прошел в угол и принялся рассматривать какую-то очередную букашку, которую держал на ладони.
— Люка, что у тебя там? Покажи маме.
Люка неторопливо проследовал мимо ее кресла и удалился. Дверь его комнаты тихо затворилась.
— О Боже, — пробормотала Эмили.
— Он хочет змею, — сказала Пинн.
— Змею?
— Да. Хочет завести себе змею.
— Хочет-перехочет.
— Я раздвину занавески, не возражаешь?
— Возражаю. Лучше включи свет.
В последнее время Эмили почти все время держала окна занавешенными. Квартира подбиралась на первом этаже из-за котов — вернее, из-за Ричардсона, поскольку семь лет назад, когда Блейз перевозил сюда Эмили с Люкой, Биль-чика еще и в помине не было. Окна выходили на темноватый дворик, заросший сорной травой: посеять на ее месте что-нибудь приличное никому, кажется, в голову не приходило. Если кто и появлялся в этом дворике, то лишь затем, чтобы, постояв в оцепенении, снова удалиться. Во всяком случае, гулять здесь никто не гулял, даже дети выбирали себе другие места для игр. Многоквартирный дом, укрывший в своей сердцевине этот клочок запустения, располагался близ Ричмонд-Роуд, в верхнем течении этой важнейшей магистрали. От шоссе, как от реки, денно и нощно докатывался волнами монотонный шум, но не успокаивал, как шум реки, а только нервировал. Дом, хоть и совсем еще новый, за короткий срок приобрел обшарпанный и неприглядный вид. Снаружи бетонные стены покрылись причудливыми пятнами всех цветов, внутри надо было пробираться по темному коридору между детскими колясками, велосипедами, сломанными крупногабаритными игрушками и кипами старых газет; над всем витал невыносимо гадкий, затхлый запах.
Пинн включила свет и теперь пришивала свежевыстиранный кружевной воротничок к своему «маленькому черному платью».
— Тебе еще не пора?
— Пора, пора, пора! — Пинн подскочила и, с платьем в руке, побежала к себе одеваться.
Вздохнув, Эмили отпила еще хереса. Провела языком по больным деснам. Обойдется без аспирина, херес помог. Пора и ей натягивать старые брюки и блузку из чесаного нейлона. А как она раньше любила одеваться для Блейза! Она одевалась — сначала туфли, естественно, потом все остальное, — он смотрел. Заставлял ее обряжаться в дорогие, ужасно неудобные тряпки. И обязательно приносил каждый раз какую-нибудь новую штуковину для забав — иногда она даже не знала, что это такое и что с ним надо делать. Как они хохотали, как потом разом умолкали. Да, тогда было здорово. А сейчас? Волнуется ли она по-прежнему перед его приходом? Да, чуть-чуть. И ей по-прежнему чуть-чуть страшно, но того особенного волнения, того трепета уже нет. Их вечные размолвки уже не вмещаются внутрь их большой любви, а выпирают наружу уродливыми ребрами, безжалостно обнажая убожество одинокого страдания. Все время приходится в чем-то признаваться: то накатит очередная, как Блейз говорил, «блажь», что с Люкой не все в порядке, то теперь кварталата, работа, эта сданная комната, эти зубы — эта проклятая жизнь, которая прет куда хочет, не спрашиваясь. У Блейза сразу поскучнеет лицо. Теперь они все время ругаются. Каждый его приход — мука для Эмили. И для Люки тоже. Иногда она уже думала: лучше бы он вообще не приходил. Да, тоска и убожество пустили глубокие корни в ее душе. Порой она чувствовала себя такой несчастной, что хотелось просто лечь и отключиться — пусть не совсем умереть, но уснуть и не просыпаться несколько месяцев. Любой пустяк, любое досадное недоразумение тут же вырастало до размеров кошмара, и было бессмысленно жаль, что все так по-идиотски получилось. О, если бы, тысячу раз твердила себе Эмили, если бы она заставила его тогда порвать со своей разжиревшей супругой — девять лет назад, когда его можно было брать голыми руками, когда он был ее, Эмили, рабом! Тогда, думала она, он сходил по мне с ума, ради меня он бы все послал к черту. Пригрози я ему, что уйду, он бы сделал что угодно. Вот и надо было ковать железо, пока горячо, — а я пожалела. Захотелось быть добренькой, понимающей. Он попросил дать ему время — пожалуйста, я дала ему время. И вот что это время сделало со мной.
* * *Блейз Гавендер вел свой «фольксваген» по Патнийскому мосту. Переезд через реку всегда был для него неприятным моментом. Некоторые не могут понять, как это шпионы ведут двойную жизнь. Для Блейза тут не было ничего непонятного. Просто делишь себя надвое и ставишь непроницаемый заслон между двумя половинками.
Был отлив. Кинув взгляд на бурую гладь речной излучины, Блейз вспомнил, что ему снилось этой ночью. Несколько рыб в грязной илистой заводи медленно и степенно, словно исполняя ритуальный танец, топили одну кошку. У рыб были бледные, наполовину человеческие лица, вокруг которых извивались длинные плавники. Кружась вокруг кошки, рыбы плавниками удерживали ее голову под водой, чтобы не вынырнула. Ну, теперь все, с жалостью думал Блейз, завороженно глядевший на нелепую сцену, кончилась кисонька. Но кошачий хвост снова и снова дергался, появляясь над поверхностью воды.
Учиться на врача, думал Блейз. Глупости, это нереально. Я не могу переменить все в этой части моей жизни, не трогая той. Но для той это непозволительная роскошь. Я должен зарабатывать деньги, просто обязан. Пусть Эмили устроилась на работу, пусть даже удастся выбить субсидию на обучение, но урезать ей содержание, требовать от нее новых жертв — нет, ни за что. А когда же мы с ней будем встречаться? Слава богу, у меня хватило ума не говорить ей ничего насчет учебы, она бы совсем обезумела. И еще неизвестно, чем бы это кончилось. Стоит ли удивляться, что за всю жизнь я не скопил денег на черный день. Столько времени и сил потрачено зря. Проклятый обман испакостил все, всю мою жизнь. И теперь, когда наконец-то появился шанс, я не могу его использовать. Не могу — из-за нее. Как все меня обложили, со всех сторон! Я даже не могу себе позволить быть бедным. Если все всплывет, на моей практике можно ставить крест. Да что практика, это убьет Харриет. Но я и не хочу, чтобы всплывало. И не хочу, чтобы продолжалось. Господи, как же со всем этим разобраться, ведь должен быть какой-то выход. Нет выхода. Все благие намерения тут же пресекаются на корню. Как я могу делать что-то во благо, когда я сам такой подлец? Да и что тут считать благом? Поди разбери.
Иногда, обдумывая свою ситуацию, Блейз приходил к выводу, что больше всего его угнетает утрата добродетели. Кто-то другой мог назвать это утраченное качество честью, девушка, возможно, назвала бы его невинностью. Блейз скорбел о том, что он уже не может чувствовать себя человеком высоконравственным, что он обречен на жизнь во грехе, — хотя грех противен всей его натуре. Размышления о мотивах собственных поступков не помогали вовсе. Мотивы по большей части были вполне понятны, но не имели значения. Хуже всего было то, что теперь он уже не мог быть хорошим, потому что ему приходилось быть плохим; приходилось снова и снова играть ненавистную отрицательную роль, и с этим ничего нельзя было поделать; даже при том, что эта роль была ему совершенно несвойственна. Что же, получается, он оказался самым что ни на есть homme moyen sensuel?[12] Нет, невозможно. Он всегда ставил нравственность превыше всего — даже в юности. Его сокурсники считали его человеком «мудрым», родители считают таковым до сих пор. Он и сам сознавал себя существом мудрым и нравственным — и именно это сознание определило его жизненный путь, оно дало ему силу, без которой нечего делать в его профессии. Та же путеводная звезда светила ему и сейчас — сияла и звала вперед. Но идти вперед он не мог. Его добродетель как будто не понимала, что она для него потеряна, а значит, не должна более указывать ему путь, — она продолжала указывать. И это было мучительнее всего. И еще Харриет: она так бережно взращивала в нем счастливое сознание того, что он хороший человек, что он чуть ли не готов был ей верить, забывая обо всем. Как, в какой момент он позволил пороку войти в свою жизнь, опутать ее всю? Как его угораздило обречь себя на такую муку?
Впрочем, если его и угораздило, то произошло это отнюдь не случайно и уж точно не против его воли. Он сам с восторгом, очертя голову бросился в пучину — и воспоминание об этом казалось ему то пыткой, то утешением. Надо сказать, что Блейз с отроческих лет знал за собой кое-какие странности. Они не слишком беспокоили его. Здравомыслие в оценке самого себя и своих особенностей всегда было частью его мудрости — собственно, оно и привело его к изучению психологии. Довольно скоро он осознал, что «странностей» у него не так уж много: не больше, чем у других. Точнее, у других не меньше, чем у него. Что само по себе тоже было любопытно. Отчасти интуитивно, отчасти через самоанализ, расспросы знакомых и чтение специальной литературы он пришел к выводу, что человеческий мозг, включая мозг гениев и святых, вообще склонен к порождению самых неожиданных, а порой даже диких и омерзительных фантазий. Фантазии эти, как он полагал, в большинстве случаев совершенно безвредны. Они живут в человеческом сознании, подобно флоре и фауне в человеческой крови, и даже, подобно той же флоре-фауне, могут приносить известную пользу. Их наличие является, видимо, признаком определенного душевного склада, но, как правило, не влечет за собой никаких последствий, разве что в искусстве. Например, если фантазии человека связаны с убийством, то он, скорее всего, напишет книгу об убийстве, но вряд ли станет сам лишать кого-то жизни. Так, в полном согласии с теорией и здравым смыслом, Блейз продолжал мирно уживаться со своими фантазиями (которые, кстати, в его случае, не имели никакого отношения к убийству). Надо сказать, что — при всей осведомленности Блейза в области тайных человеческих изъянов — мысль о том, что когда-нибудь ему захочется воплотить свои нелепые фантазии в жизнь или же что он встретит родственную душу, исполненную мечтаний сродни его мечтаниям, вовсе не приходила ему в голову. Навязчивые идеи и поиски alter ego суть симптомы душевного недуга, считал он, а стало быть, не имеют к нему, Блейзу, никакого отношения. Он не собирался зависеть от маленьких, но назойливых хотений, которые, превращаясь в потребность, в конечном итоге загоняют человека в темный угол. Впоследствии он насмотрелся на такие превращения, с бесстрастностью исследователя погружаясь в души своих пациентов. Он постиг эту сторону человеческого сознания во всех ее тонкостях. И это тоже было мудро.
Впрочем, если его и угораздило, то произошло это отнюдь не случайно и уж точно не против его воли. Он сам с восторгом, очертя голову бросился в пучину — и воспоминание об этом казалось ему то пыткой, то утешением. Надо сказать, что Блейз с отроческих лет знал за собой кое-какие странности. Они не слишком беспокоили его. Здравомыслие в оценке самого себя и своих особенностей всегда было частью его мудрости — собственно, оно и привело его к изучению психологии. Довольно скоро он осознал, что «странностей» у него не так уж много: не больше, чем у других. Точнее, у других не меньше, чем у него. Что само по себе тоже было любопытно. Отчасти интуитивно, отчасти через самоанализ, расспросы знакомых и чтение специальной литературы он пришел к выводу, что человеческий мозг, включая мозг гениев и святых, вообще склонен к порождению самых неожиданных, а порой даже диких и омерзительных фантазий. Фантазии эти, как он полагал, в большинстве случаев совершенно безвредны. Они живут в человеческом сознании, подобно флоре и фауне в человеческой крови, и даже, подобно той же флоре-фауне, могут приносить известную пользу. Их наличие является, видимо, признаком определенного душевного склада, но, как правило, не влечет за собой никаких последствий, разве что в искусстве. Например, если фантазии человека связаны с убийством, то он, скорее всего, напишет книгу об убийстве, но вряд ли станет сам лишать кого-то жизни. Так, в полном согласии с теорией и здравым смыслом, Блейз продолжал мирно уживаться со своими фантазиями (которые, кстати, в его случае, не имели никакого отношения к убийству). Надо сказать, что — при всей осведомленности Блейза в области тайных человеческих изъянов — мысль о том, что когда-нибудь ему захочется воплотить свои нелепые фантазии в жизнь или же что он встретит родственную душу, исполненную мечтаний сродни его мечтаниям, вовсе не приходила ему в голову. Навязчивые идеи и поиски alter ego суть симптомы душевного недуга, считал он, а стало быть, не имеют к нему, Блейзу, никакого отношения. Он не собирался зависеть от маленьких, но назойливых хотений, которые, превращаясь в потребность, в конечном итоге загоняют человека в темный угол. Впоследствии он насмотрелся на такие превращения, с бесстрастностью исследователя погружаясь в души своих пациентов. Он постиг эту сторону человеческого сознания во всех ее тонкостях. И это тоже было мудро.
Блейз полагал, что человеку душевно здоровому следует любить всяких людей, без предвзятости, — и он любил всяких людей. Естественно, у него не было предвзятости и относительно своей будущей избранницы; разве что он был почти уверен, что она окажется интеллектуалкой. А потом в один прекрасный день вдруг явилась Харриет, совсем не интеллектуалка. А кто? Святая? Возможно, впрочем, дело тут было не столько в святости, сколько во внутреннем, природном благородстве. Что до личных прелестей Харриет, то в них Блейз как раз не нашел ничего особенного, бескорыстие же ее показалось ему шито белыми нитками эгоизма — совершенно по-женски. Зато сколько в ней оказалось удивительного, поистине аристократического достоинства, сколько такта! И хотя за Харриет не было ни знатности, ни серьезного состояния, мать Блейза, женщина отнюдь не без амбиций, тотчас признала ее за прекрасную партию. Разумеется, Блейз полюбил Харриет. Он, в частности, любил ее полную открытость, полное отсутствие каких бы то ни было «странностей», одним словом (хотя это слово и коробило Блейза) ее нормальность. Харриет была вся на виду, вся на свету. Быть может, в его душе все еще оставалось темное местечко, в котором засел страх — совсем крохотный страшок, а солнечной Харриет удалось его оттуда изгнать? Так или иначе, было ясно, что с этой женщиной никакие темные углы ему не грозят. Женившись на Харриет, он почувствовал, что все то, хотя, разумеется, никуда не делось (такие вещи неискоренимы), но как-то съежилось, сделалось совершенно безобидным и незначительным. Понятно, что Харриет он в эти свои наблюдения не посвящал — зачем смущать такую милую и спокойную женщину признаниями, которые ее растревожат или, чего доброго, внушат отвращение? Да она бы и не поняла. Ее взгляды в интересующей области Блейз выяснил легко и быстро — она и не заметила. Тут все было в порядке, никаких отклонений.
Когда жизнь свела Блейза с Эмили Макхью, он пребывал в своем счастливом браке уже десять лет. Они с Эмили встретились во Французском институте, на лекции по Мерло-Понти,[13] куда, естественно, он ездил без Харриет. Эмили училась в педагогическом колледже и писала диплом как раз по Мерло-Понти. Ей было двадцать два. Что-то сразу же поразило Блейза в ее внешности. Она еще тогда не стриглась, темные, почти черные волосы были небрежно стянуты на затылке простой резинкой. Маленькая, худенькая, с лицом строгим и страстным, с маленьким заостренным носиком, с жестким, почти неумолимым блеском неожиданно синих глаз. Голос с легкой хрипотцой, с едва заметным уличным лондонским выговором звучал нарочито насмешливо. С первой же минуты разговора (они познакомились на вечеринке после лекции, их никто друг другу не представлял) между ними завязался флирт. Эмили флиртовала, как ему показалось, несколько механически. Он охотно ей отвечал но почему-то почти тут же, как бы к слову, счел нужным упомянуть «свою супругу». Эмили окинула его странным взглядом. Минут через двадцать Блейзу стало ясно, что он не может просто так отпустить свою случайную знакомую, не может позволить ей исчезнуть навсегда. По каким признакам он понял это так сразу? Впоследствии они много раз задавали друг другу этот вопрос. Уже в тот первый вечер он почувствовал себя (но опять-таки, на каком основании?) как зверь, долго бродивший в уверенности, что зверей его породы в лесу больше нет, — и вдруг оказалось, что есть. Говорили о дипломной работе Эмили. Мерло-Понти оказался удобным предлогом для следующей встречи. Блейз пообещал Эмили оттиск одной из своих старых статей («Феноменология и психоанализ»). Передача статьи произошла два дня спустя в маленьком кафе близ Британского музея. Свой диплом Эмили так и не дописала.
— Как французская вечеринка? Были какие-нибудь интересные встречи?
— Нет, только одна студентка, которая пишет работу по Мерло-Понти. Поспорили о феноменологии. — И это был единственный раз, когда Блейз упомянул Эмили в разговоре с женой.
Харриет ничего не заметила, даже не заподозрила. Ее вера в Блейза не пошатнулась ни на секунду. Как она могла не разглядеть правду в первые же дни — по его сияющему лицу, по особенному дрожанию рук? Блейз до сих пор не мог этого понять. Их с Эмили встреча в кафе близ Британского музея закончилась постелью. Это было исступление, взрыв, сметающий все — так же, как на другом конце катаклизма сметало все непоколебимое доверие Харриет. Грех превратился в пронзительное счастье, перечеркнул все остальное; только для Блейза это был не грех, а его благо, его блаженство — сбывшееся наконец. Да, он оказался в своем «темном углу», — только не было ни угла, ни темноты, а был целый новый огромный мир, пронизанный сияющим светом. Все, что он делал раньше, казалось теперь бледным, жалким и неискренним. Жизнь его счастливо управлялась теперь свободой чистого творчества и чистой случайности. Темные силы, осмелев, выползли из мрака, в котором прятались прежде, — но он не был их марионеткой. Они фонтаном взмывали до небес, и он вместе с ними парил в потоках ослепительного света. Он никогда не рассчитывал и даже не надеялся встретить женщину, которая бы так идеально вписывалась во все его «отклонения». То было не просто острое сексуальное блаженство — но полное, безусловное, метафизическое оправдание. Мир раскрылся перед ним во всех своих бесконечно дробящихся деталях. Он наконец-то жил — впервые по-настоящему чувствовал себя собой, впервые обживал неведомое прежде пространство своего естества.
У Эмили Макхью имелся уже довольно богатый сексуальный опыт, но ничего серьезного или запоминающегося. Она, как она сразу же объявила Блеизу, никогда еще по-настоящему не любила. Она осталась верна своей судьбе, сохранила свою свободу. Она умела ждать, не желала идти на компромиссы, не утратила надежду, не довольствовалась малым. Блейз приуныл. Выходило, что он-таки явил трусость и безверие. Он должен был бродить по лесу столько, сколько нужно, и искать спою пару; он должен был верить и ждать. Не то чтобы теперь он проклинал свою женитьбу или, тем более, Харриет — нет; но он сознавал, что совершил досадную, непростительную ошибку. Терзаясь муками раскаяния, он бесплодно грезил о том, как было бы хорошо вернуться сейчас в прошлое и устроить в нем все, все по-другому. Или о том, чтобы Харриет умерла или просто делась куда-нибудь — в общем, испарилась; но это тоже были бесплодные грезы. Впрочем, когда он был с Эмили, Харриет и так испарялась из его сознания, будто ее никогда не было. Что же до упреков Эмили, то он воспринимал их как драгоценную и желанную добавку к их любви; не менее желанную, чем их «пороки» (им нравилось это слово), вплетавшиеся в саму ткань их совместного существования — вплоть до мелочей, до самых коротеньких словесных перепалок.