– Вот видите, – Гриша встал с пола, когда моторы уже совсем стихли вдалеке, стряхнул мелкое стекло с волосатых плеч, один осколок, впившийся выше локтя, крепко прихватил двумя пальцами и вырвал, кровь потекла по руке сразу широкой лентой, а он, держа локоть наотлет, чтобы не закапаться, спокойно продолжал: – Можете видеть, они таки точно пернули в лужу, так теперь я хочу вас спросить, а и где мы будем искать нашего Гарика и нашу, между протчим, машину? И что вы стоите, Миша, как тот столб, забинтовайте мне эту обтруханную руку, а если вы не можете видеть крови, так позовите девочку, она не должна бояться кровей. И за ради вашего Бога, уже не нервничайте себе, эти хазеры уже не вернутся, я вам уверяю…
4Снова была ночь, наверху под Гришей визжала кровать – старик, видно, не спал, ворочался.
Мы опять лежали, как ложки, к вечеру похолодало, и она прижималась ко мне все тесней, все теснее… Но уже не заводила тяжелого разговора, и мы просто шептались обо всем, о ее и моей прошлых жизнях, о любви, об оставшихся там знакомых, среди которых оказалось много общих, о профессии моей, в которой она, оказалось, совсем неплохо разбирается, и мы с ней так, шепотом, и поспорили немного – о цвете и концепции, о режиссерском показе, о развернутой метафоре и детали, о скрытом цитировании и игре…
Почему мы шепчемся, подумал я, ведь здесь никого нет и можно говорить почти в полный голос. Шепот – знак близости, подумал я.
Совсем расхотелось спать, я перевернулся на спину, она умостилась у меня на плече, с улицы шел слабый свет не то луны, не то одних только звезд, но и этого хватало, чтобы я видел ее волосы, колышущиеся возле моего лица, как пожелтевшая по сезону трава, и ее глаза, в которых голубой свет звезд превращался в желтый свет солнца.
Я потянулся, щелкнул ручкой приемника, и круглая шкала довоенного «Телефункена» зажглась, и зажегся зеленый глазок настройки, я покрутил верньер, цветная стрелка поползла по кругу… London… Oslo… Paris… Vienna… Berlin…
Отчаянно знакомый, будто с рождения, высокий, срывающийся голос наполнил комнату. Немецкие слова казались почти понятными. Солдаты должны выполнить долг перед отчизной, каждый их шаг на Восток – это шаг к великой Германии, и Германия, вечная страна, будет воздвигнута на руинах лживой, разложившейся, буржуазно-коммунистической, еврейско-славянской цивилизации, место которой на свалке истории…
Что это, в ужасе прошептала она, что это ты нашел? Я нашел сентябрь тридцать девятого, ответил я, и снова покрутил настройку.
Я тоскую по соседству и на расстоянии, пропел с невероятным самодовольством радиокрасавец, ах, без вас я, как без сердца, жить не в состоянии. Народы Страны Советов, сказал тот же красавец, а может, и другой, в едином порыве поднимают свой голос против поджигателей новой войны, бряцающих атомной бомбой и пресловутым планом Маршалла, за мир во всем мире, против лживой, разложившейся, буржуазно-империалистической, американо-реваншистской так называемой цивилизации, место которой на свалке истории…
Где мы, уже отчаянно спросила она, куда ты меня ведешь, я веселый, легкий человек, куда ты нас тянешь? Это Ад, ответил я, добро пожаловать в Ад, любимая, однажды я видел такое приглашение в теленовостях, но ничего не бойся, мы будем в Аду вдвоем, Ад – единственное счастье, которое доступно двоим, в Раю можно быть поодиночке, но еще когда ты ждала меня, и скучала, и расставалась со своей предыдущей жизнью, и смотрела, как барахтаюсь я, расставаясь со своей, и жалела меня, сочувствовала, уже тогда ты подписала контракт на экспедицию в Ад, из такого путешествия можно не вернуться, если зайдешь слишком далеко, а я не умею останавливаться, но главное – идти вдвоем. Что это там, что это за передача, спросила она, уже улыбаясь, глаза ее еще отсвечивали влагой, но она уже почти успокоилась, скорчила обычную свою гримасу, детскую и кокетливо-женскую одновременно. А это Виталий Доронин пел из «Свадьбы с приданым», а потом был обзор газет, сказал я, сорок седьмой год.
Не хочу, сказала она, не хочу, не хочу. Куда же ты хочешь, спросил я, хочешь в завтрашний день, в двадцать четвертое сентября две тысячи девяносто шестого года? Нет, нет, сказала она, это тоже Ад, не хочу, неужели это обязательно? Да, сказал я, ты права, здесь тоже Ад, они сами его устроили, они сами отправили себя на свалку истории, сами победили себя, им не понадобились ни тот, ни другой, ни австрияк, ни грузин – они обошлись социальным равенством, правами женщин и меньшинств, сытостью и скукой, лицемерием и общественными интересами, они построили самый безнадежный Ад тоски, вокруг которого пылает Ад жестокости. С этим Адом нам и предстоит иметь дело… Я знаю, что тебе нужно, сказал я, и снова покрутил настройку, зеленый глазок жмурился и расширялся по-кошачьи, и возникала музыка.
«This never happened before…» – пропел Нат Кинг Кол, – «…but never, never again…» Рухнул, зазвенел, взлетел за облака оркестр, и Синатра включился в нашу борьбу с дьяволом: «I want to see your face every kind of life… you spend it all with me…»
Я люблю тебя, наконец сказала она, и совсем не обязательно отправляться в какой-нибудь ад для любви, я не хочу знать все это.
Тут заскрипела лестница, раздался деликатный кашель, и Гриша, пробирающийся на кухню, забормотал: «О, вейз мир, почему пожилой человек должен так мучиться, здесь невозможно достать не то что компот, чтобы попить от изжоги, здесь уже вода как счастье, за что этот цорес на мою голову…»
Нащупав кнопку, я включил лампу у изголовья. Гриша стоял у двери в кухню, и вид его был восхитителен – на нем был полный наряд сельского джентльмена для прохладной осенней ночи: фланелевые брюки, пушистый верблюжий пуловер, шелковая косынка на шее под свежей голубой рубашкой, рыжие короткие кудри были безукоризненно разделены косым пробором.
– Простите старика, – сказал он, слегка щуря от света голубые, как бы со слезой, глаза, – бессонница… Не составите ли компанию?
С этими словами он достал из-за спины хрустальный флакон с ржаво-желтой жидкостью, а в другой руке у него оказались вложенные стопкой один в другой три больших стакана с толстыми тяжелыми донышками.
– Очень и очень рекомендую, – продолжал Гриша, – сорт весьма приличный, «Гленливет» двенадцатилетний. Что до меня, то предпочитаю pure malt безо льда, а уж тем более без содовой и прочих американских пошлостей…
– Отвернитесь, Григорий Исаакович, – сказала она, и очаровательный старик суетливо кинулся в угол, стал лицом к стене, а она, в одну секунду оказавшись в кружевном пеньюаре и накинув на плечи сливочного цвета шелковую шаль, подала мне стеганый лиловый халат, фуляр, чтобы прикрыть шею, и меховые домашние туфли. Мы с Гришей уселись в креслах друг против друга, она осталась в постели, села, засунув за спину подушки и прикрывшись до пояса пледом. Я подал ей бокал.
– Григорий Исаакович, вы не представляете, как вовремя проснулись, – она посмотрела на него так, так хлопнула ресницами, так классически сыграла глазами, так проворковала, что бедный эсквайр едва не выронил трубку, которую было принялся раскуривать. – Миша тут наговорил ужасов, да еще по радио передавали всякий бред… Страшно хотелось выпить!
– Отчего ж бред, – вежливо возразил Гриша, – очень милая была песенка. Он, конечное дело, гангстер, и все такое, но поет вполне чудесно. “I want to see your face…” Очаровательно! Белый пустой зал, оркестр под утро сморило, и только негритенок-уборщик все ставит и ставит одну и ту же пластинку, танцуя со шваброй и не обращая внимания на пару за столиком в углу… Очаровательно…
– Как вы думаете, Григорий Исаакович, – перебил я его, – извините, что о невеселом, как полагаете, куда направлялась эта колонна?
– Скорее всего, куда-нибудь на Волгу, – задумчиво глядя на мечущийся у наших ног огонь в настежь распахнутом зеве печи, ответил он после секундной паузы. – Там мордва, мари… Вероятно, очередное усмирение. Да можно хотя бы вот радио послушать, только не скажут ведь ничего… Маньяк дарит женщинам цветы, иск жены к мужу за преждевременный, простите, милая, оргазм, наводнение в Чехии, голод в Канаде… Других новостей у них не бывает.
– Да мой приемник вряд ли это ловит, – заметил я, – он на их волнах не работает.
– Да, прибор достойный, – согласился Гриша, – одиннадцать ламп… А вот у меня к вам, в свою очередь, вопрос, друг мой: может, вы, молодой своею головой, сообразите, как у них получается, что год две тысячи девяносто шестой, а ежели судить по всей их жизни, по идеям модным, по автомобилям, по всей технике, то выходит лет на сто меньше? Опять же, к выборам они готовятся…
– Календарь, Григорий Исаакович. – Я встал, прикрыл лампу платком: она задремала, откинувшись на подушки, а свет падал ей прямо в лицо. Пустой бокал я осторожно взял из ее слабых пальцев… – Они просто приняли такой календарь. Референдумом. Они провели референдум и сделали дырку в истории, и очень этим гордятся. С тех пор здесь и сменяются у власти две партии, ново-временные демократы и национал-республиканские календаристы. Только президент не меняется, просто по результатам выборов переходит из партии в партию.
– Да-с, забавно, – тихо вздохнул Гриша, – о таком даже мне не говорили, когда посылали сюда…
Мы сидели у огня, понемногу приканчивая литровый флакон великолепного скотча, а вокруг нашего дома, в котором мирно беседовали два элегантных и корректных господина и спала прекрасная дама, вокруг этого пространства мужества и женственности, приятельства и любви, во тьме лежала страна – застроенная удобными и красивыми особняками и деловыми небоскребами, покрытая широкими и зеркально гладкими шоссе, стрижеными лужайками и чистыми лесами, полная еды, одежды и машин. В этой стране мужчина, прямо взглянувший на красивую женщину, подлежал суду, который чаще всего приговаривал его к смерти в вакуумной камере; в этой стране невегетарианцев не впускали в рестораны, а за срубленное дерево подвергали изгнанию; для людей белой расы, физически полноценных и гетеросексуальных, была введена процентная норма при поступлении в университеты; все религиозные праздники отменены, поскольку задевали чувства атеистов, хотя атеистическая пропаганда запрещалась как задевающая чувства верующих; любые способы регулирования рождаемости осуждались, но секс существовал только «безопасный», а рождение более трех детей в одной семье преследовалось законом, поскольку нарушало равновесие между человеком и средой и вело к истощению природы; в этой стране самым строгим образом защищалась свобода печати, но компьютер в ЦУОМе, Центре Управления Общественным Мнением, неукоснительно контролировал все источники информации, отсекая любые сведения о том, что происходило на границах и окраинах державы.
Потому что там горели заливаемые сгущенным бензином города и деревни, там ракеты разносили в пыль больницы и школы, танки шли по ставшим на их пути людям, там тысячами гибли солдаты официально не воюющей армии и офицеры давно расформированной и проклятой тайной полиции, там был внешний круг Ада, неведомый для внутренних восьми: для круга скуки, круга лицемерия, круга тупости, круга сытости, круга безнадежности, круга лжи, круга одинаковости и круга одиночества.
– Выходит, рэб Гирш, – спросил я, – что ничего, кроме ужаса?..
– Ай, Мишенька, не обижайтесь, – старый еврей взмахнул руками, да так и остался, держа их над головой и удивительно при этом напоминая трехсвечный канделябр, – не обижайтесь, но таки кроме ужаса ничего не получается на этой паскудной земле. Я ж не имею у виду именно здесь, вы посмотрите на ихнюю хваленую Америку! Такое же повидло, я вам говору, как старше по возрасту…
Он горестно уронил руки и застыл, глядя в одну точку перед собой. Мы посидели минуту молча, потом он поднял глаза, и это были снова ярко-голубые, чуть со слезой глаза крепко держащегося пожилого супермена, и седые патлы снова превратились в рыжий короткий пробор.
– А с другой стороны, милый мой молодой друг, – и быстрая, едкая усмешка мелькнула на его жестком лице, – кто вам сказал, что вы обязательно должны быть счастливы? Да и все мы, человечество, так сказать… «Как птица для полета…» Чудовищная пошлость! Мир сей есть юдоль слез, Миша, и для горестей и несчастий являемся мы в него, и я удивлен, что вам, верующему, насколько я знаю, человеку это надо напоминать. Сытый ли, голодный ли, в толпе или изгой, властитель, раб или вольный гражданин – человек несчастен. Был, есть и будет.
Мы не говорили о Гарике. Я, конечно, волновался за него, да и за машину, без которой все пошло бы прахом. Но все же я помнил о некоторых дополнительных – к средним человеческим – возможностях, которыми, как мне казалось, обладают мои друзья и товарищи по авантюре… Что до Гриши, то он, похоже, вовсе забыл о существовании приятеля. Он дремал, похрипывая трубкой, я допил последний глоток и тоже, видимо, на какую-то минуту провалился в сон. Ранний серый свет полз в окна, и под этим рассеянным, с детства ненавидимым мною светом наши лица, наверное, стали старыми, больными, морщины и рытвины, пятна давних экзем и раздражений проступили под проклятым светом, и даже ее милое лицо, яблочного желтовато-розового цвета в обычное время или прозрачно-белого, когда она волновалась или уставала, стало буроватым, открылись поры, а на крыльях носа появились капли пота и мелкие прыщики.
Бедная девочка, думал я во сне, бедная, бедная девочка, куда она-то попала в компании немолодых угрюмых мужиков, посланных неведомо кем, – если нас действительно кто-то все же послал, если мы не просто три случайно познакомившихся идиота с подростковыми наклонностями к приключенческой романтике, ринувшиеся сами с почти наверняка неосуществимой миссией ради вполне бессмысленной цели, – бедная моя легкомысленная девочка, думал я, сонно ворочаясь в кресле, бедная моя любимая, думал я, просыпаясь под уже ярким светом, солнце шпарило через верхнюю часть окна, поверх занавески, прямо мне в глаза, Гриша и она крепко спали, а посреди комнаты сидел на полу Гарик и медленно, не издавая ни звука, стаскивал с себя обгоревшие, залитые кровью тряпки.
Лицо его было в длинных и ровных косых порезах, будто по нему провели острыми граблями. «Сгорела машина, – сказал он негромко, – жалко, классная была машина. Спецмашина, что тут говорить, да?..»
Он гнал по старой дороге, уходя от колонны. Длинный и тяжелый автомобиль прыгал на остатках асфальта, и он с мукой, будто собственным телом, колотился об эту пыльную, но такую твердую дорогу, ощущал, как кряхтят, екают, дрожат от напряжения и дергаются от ударов металл, резина, пластмасса. Гул сзади почти не был слышен, когда он повернул направо, уже не на дорогу, а на просеку, засыпанную старой сосновой хвоей, гнилыми шишками и тонкими обломанными ветками. Он поехал помедленней, переваливая через вылезшие из земли корни, чуть-чуть погружаясь в оставшиеся после давнего ливня лужи и болотца, осторожно переезжая какие-то мелкие канавы. По его расчетам выходило, что примерно километра через три будет еще одна просека, тоже направо, потом еще – и он вернется к дороге у самого поселка, оставит машину в лесу и пойдет осмотреться… Он неплохо представлял себе окрестности поселка еще по тем временам, когда здесь была дача одного его начальника и приятеля, у которого он часто бывал… Но поворота направо все не было, и он все полз по просеке, чуть подпрыгивая на особенно толстых корнях и царапая – как по сердцу – по лаковой кремовой крыше самыми низкими ветвями.
Километров через пять поворот возник, но налево, сама просека довольно круто свернула, стала шире, и под желто-черным лесным мусором замелькал коегде выщербленный бетон, и наконец он покатил просто по старой бетонке, с широко разошедшимися щелями между плитами и выглядывающими из растрескавшихся этих плит ржавыми витыми арматурными прутьями. Куда ведет эта дорога, он уже представлял с трудом, но в любом случае он удалялся от поселка. Уже будучи готовым развернуться, чтобы ехать назад по своему следу, он высматривал для этого место поровней и пошире, когда в машину влетел уже знакомый гул.
Танки шли прямо на него, это была танковая колонна без каких-либо других машин, и движущийся лес поднятых зачем-то в небо стволов сшибал ветки живого леса, в железный гул вплетался живой древесный треск, словно человеческие вскрики. «Бирнамский лес пошел», – подумал Гарик Мартиросович, закончивший в свое время, между прочим, институт военных переводчиков, да, увы, все перезабывший в своей должности спецводилы.
Бирнамский лес пошел, думал он,
слетая с дороги и несясь навстречу колонне, словно призрак, между деревьями,
сминая подлесок,
снося стволами ручки с дверей и хромированные накладки,
насквозь прорезая сучьями крылья,
отрывая зацепившийся за пень задний бампер.
Бирнамский лес пошел, думал он, видя перед собой абсолютно непреодолимую груду валежника – выворачивая на дорогу перед немного приотставшим Т-92, – и, в секунду пересекши эту чертову дорогу, перепрыгивая мелкую придорожную канаву – снова несясь меж сосен навстречу бесконечной колонне, ни одна машина которой, к счастью, не могла ни повернуть за ним, идя в строю, ни даже поймать его за деревьями очередью из крупнокалиберного.
Бирнамский лес пошел, думал он, уже почти поравнявшись с предпоследней, сильно обгоревшей, машиной, – дивизион явно был выведен из боев.
Бирнамский лес по…
Он не додумал.
Механик предпоследней не выдержал.
Все тонны горелой краски, брони, траков, масла и солярки, боекомплекта, лазерных прицелов, приборов спутниковой ориентации и примерно триста килограммов экипажа дернулись и начали съезжать с дороги навстречу наглому привидению.
ЗИМ ударился в правую гусеницу точно серединой передка, алой пылью рассыпался плексигласовый флажок на капоте, машина встала на нос, на миг зафиксировалась вертикально, вверх багажником – и рухнула крышей на броню.
В ту же секунду замыкающий ударил злополучный танк сзади, и вспыхнули наружные запасные баки. Еще через минуту горели оба, черно-оранжевый дым поднимался из леса, потом из люка механика второго танка выдвинулась до половины человеческая фигура, но комбинезон на спине тут же вспыхнул, и горящий повис вниз пылающим шлемом.