— Оскаляетесь, а скоро, может, плакать будете!
Не докончив завтрака, он демонстративно стал вылезать из-за стола и тут, как на грех, оперся ладонью о край миски и вылил себе на штаны недоеденный горячий борщ. Сноха, закрыв лицо руками, метнулась в сени. Семен остался сидеть за столом, уронив на руки голову; только мускулистая спина его вздрагивала да ходуном ходили от смеха литые лопатки. Даже вечно серьезная жена Якова Лукича и та не могла удержаться от смеха.
— Что это с тобой, отец, ныне подеялось? — смеясь, спросила она. — С левой ноги встал или плохие сны снились?
— А ты почем знаешь, старая ведьма?! — вне себя крикнул Яков Лукич и опрометью выскочил из-за стола.
На пороге кухни он зацепился за вылезший из дверного косяка гвоздь, до локтя распустил рукав новой сатиновой рубахи. Вернулся к себе в комнату, стал искать в сундуке другую рубаху, и тут небрежно прислоненная к стене крышка сундука упала, весомо и звучно стукнула его по затылку.
— Да будь же ты проклят! И что это нынче за день выдался! — в сердцах воскликнул Яков Лукич, обессиленно садясь на табурет, бережно ощупывая вскочившую на затылке здоровенную шишку.
Кое-как он переоделся, сменил облитые борщом штаны и порванную рубаху, но так как очень волновался и торопился, то позабыл застегнуть ширинку. В таком неприглядном виде Яков Лукич дошел почти до правления колхоза, про себя удивляясь, почему это встречающиеся женщины, поздоровавшись, как-то загадочно улыбаются и поспешно отворачиваются… Недоумение его бесцеремонно разрешил семенивший навстречу дед Щукарь.
— Стареешь, милушка Яков Лукич? — участливо спросил он, останавливаясь.
— А ты молодеешь? Что-то по тебе не видно! Глаза красные, как у крола, и слезой взялись.
— Глаза у меня слезятся от ночных чтениев. На старости годов читаю и прохожу разное высшее образование, но держу себя в акурате, а вот ты забывчив стал прямо по-стариковски…
— Чем же это я забывчив стал?
— Калитку дома позабыл закрыть, скотину пораспускаешь…
— Семен закроет, — рассеянно сказал Яков Лукич.
— Твою калитку Семен закрывать не будет…
Пораженный неприятной догадкой, Яков Лукич опустил глаза долу, ахнул и проворно заработал пальцами. В довершение всех бед и несчастий, свалившихся на него в это злополучное утро, уже во дворе правления Яков Лукич наступил на оброненную кем-то картофелину, раздавил ее и, поскользнувшись, растянулся во весь рост.
Нет, это было уже чересчур, и все творилось неспроста! Суеверный Яков Лукич был глубочайше убежден в том, что его караулит какое-то большое несчастье. Бледный, с трясущимися губами, вошел он в комнату Давыдова, сказал:
— Захворал я, товарищ Давыдов, отпустите меня нынче с работы. Кладовщик меня заменит.
— Ты что-то плохо выглядишь, Лукич, — сочувственно отозвался Давыдов. — Пойди отдохни. К фельдшеру сам зайдешь, или прислать его к тебе на дом?
Яков Лукич безнадежно махнул рукой:
— Фельдшер мне не поможет, отлежусь сам…
Дома он велел закрыть ставни, разделся и лег на кровать, терпеливо ожидая шествующую где-то беду… «А все эта проклятая власть! — мысленно роптал он. — Ни днем, ни ночью нету от нее спокою! По ночам какие-то дурачьи сны снятся, каких сроду в старое время не видывал, днем одно лихо за другим вожжою тянется за тобой… Не доживу я при этой власти положенного мне от бога сроку! Загнусь раньше времени!»
Однако тревожные ожидания Якова Лукича в этот день были напрасны: беда где-то задержалась и пришла к нему только через двое суток и с той стороны, откуда он меньше всего ожидал ее…
Перед сном Яков Лукич для храбрости выпил стакан водки, ночь проспал спокойно, без сновидений, а утром ободрился духом, с радостью подумал: «Пронесло!» День провел в обычной деловой суете, но на следующий день, в воскресенье, заметив перед ужином, что жена чем-то встревожена, спросил:
— Что-то ты, мать, вроде как не в себе? Аль корова захворала? Вчера и я тоже примечал за ней, будто она какая-то невеселая вернулась из табуна.
Хозяйка повернулась к сыну.
— Сема, выдь на-час, мне с отцом надо погутарить…
Причесывавшийся перед зеркалом Семен недовольно проговорил:
— Что это вы все какие-то секреты разводите? В горенке эти друзья отцовы — черт их навялил на нашу шею — день и ночь шепчутся, а тут — вы… Скоро от ваших секретов житья в доме не станет. Не дом, а женский монастырь: кругом одни шушуканья да шепотки…
— Ну, это не твоего телячьего ума дело! — вспылил Яков Лукич. — Сказано тебе — выйди, значит выйди! Больно уж ты что-то разговорчив стал… Смотри поджимай язык, а то его и прищемить недолго!
Семен вспыхнул, повернулся к отцу лицом, глухо сказал:
— А вы, папаня, тоже поменьше грозитесь! В семье у нас пужливых и маленьких нету. А то, ежели мы один другому грозить зачнем, как бы всем нам хуже не было…
Он вышел, хлопнув дверью.
— Вот и полюбуйся на своего сыночка! Каков герой оказался, сукин сын! — с сердцем воскликнул Яков Лукич.
Никогда не вступавшая в пререкания с ним жена сказала сдержанно:
— Да ведь как рассудить, Лукич, и нам эти твои жильцы-дармоеды не дюже в радость. Живем при них с такой оглядкой, аж тошно! Того и гляди, сделают у нас обыск хуторские власти, ну тогда пропали! Не жизня у нас, а трясучка, каждого шороха боишься, каждого стука. Не дай и не приведи господь никому такой жизни! И об тебе и об Семушке я вся душой изболелась. Дознаются про наших постояльцев, заберут их — да и вас прихватют. А тогда что мы, одни бабы, будем делать? По миру с сумкой ходить?
— Хватит! — прервал ее Яков Лукич. — Без вас с Семкой знаю, что делаю. Ты об чем хотела гутарить? Выкладывай!
Он плотно притворил обе двери, близко подсел к жене. Вначале он слушал ее, наружно не выказывая охватившей его тревоги, а под конец, уже не владея собой, вскочил с лавки, забегал по кухне, потерянно шепча:
— Пропали! Погубила родная мамаша! Голову сняла!
Немного успокоившись, он выпил подряд две большие кружки воды, в тяжком раздумье опустился на лавку.
— Что же будешь делать теперь, отец?
Яков Лукич не ответил на вопрос жены. Он его не слышал…
Из рассказа жены он узнал, что недавно приходили четыре старухи и настоятельно требовали, чтобы их провели к господам офицерам. Старухам не терпелось узнать, когда офицеры, с помощью приютившего их Якова Лукича и других гремяченских казаков, начнут восстание и свергнут безбожную советскую власть. Тщетно жена Якова Лукича заверяла их, что никаких офицеров в доме не было и нет. В ответ на это горбатая и злая бабка Лощилина разгневанно сказала ей: «Молода ты мне, матушка, брехать! Твоя же родная свекровь говорила нам, что офицерья ишо с зимы проживают у вас в горнице. Знаем, что живут они, потаясь людей, но ведь мы же никому не скажем про них. Веди нас к старшему, какого Александром Анисимычем кличут!»
…Входя к Половцеву, Яков Лукич испытывал уже знакомый ему трепет. Он думал, что Половцев, услышав о случившемся, взбесится, даст волю кулакам, и ждал расправы, по-собачьи покорный и дрожащий. Но, когда он, сбиваясь и путаясь от волнения, однако ничего не утаив, рассказал все, что услышал от жены, Половцев только усмехнулся:
— Нечего сказать, хороши из вас конспираторы… Что ж, этого и надо было ожидать. Стало быть, подвела нас твоя мамаша, Лукич? Что же теперь будем делать, по-твоему?
— Уходить вам надо от меня, Александр Анисимович! — решительно сказал ободренный приемом Яков Лукич.
— Когда?
— Чем ни скорее, тем лучше. Раздумывать дюже некогда.
— Без тебя знаю. А куда?
— Не могу знать. А где же товарищ… Извиняйте, пожалуйста, за оговорку! Где же господин Вацлав Августович?
— Нет его. Будет ночью, и ты его встретишь завтра возле сада. Атаманчуков тоже на краю хутора живет? Вот там и перебуду считанные дни… Веди!
Они дошли крадучись, и, перед тем как расстаться, Половцев сказал Якову Лукичу:
— Ну, будь здоров, Лукич! Ты подумай, Лукич, насчет своей мамаши… Она может завалить все наше дело… Ты об этом подумай… Лятьевского встретишь и скажешь, где я сейчас.
Он обнял Якова Лукича, коснулся его жесткой, небритой щеки сухими губами и, отдалившись, как бы прирос к давно не мазанной стенке дома, исчез…
Яков Лукич вернулся домой и, улегшись спать, необычно сурово подвинул к краю жену, сказал:
— Ты вот что… ты мать больше не корми… и воды ей не давай… она все равно помрет не нынче-завтра…
Жена Якова Лукича, прожившая с ним долгую и нелегкую жизнь, только ахнула:
— Яша! Лукич! Ты же сын ее!
И тут Яков Лукич, чуть ли не впервые за все время совместного и дружного житья, наотмашь, с силой ударил немолодую свою жену, сказал приглушенно и хрипло:
— Молчи! Она же нас в такую трату даст! Молчи! В ссылку хочешь?
— Ты вот что… ты мать больше не корми… и воды ей не давай… она все равно помрет не нынче-завтра…
Жена Якова Лукича, прожившая с ним долгую и нелегкую жизнь, только ахнула:
— Яша! Лукич! Ты же сын ее!
И тут Яков Лукич, чуть ли не впервые за все время совместного и дружного житья, наотмашь, с силой ударил немолодую свою жену, сказал приглушенно и хрипло:
— Молчи! Она же нас в такую трату даст! Молчи! В ссылку хочешь?
Яков Лукич тяжело поднялся, снял с сундука небольшой замок, осторожно прошел в теплые сени и замкнул дверь горенки, где была его мать.
Старуха услышала шаги. Давным-давно она привыкла узнавать его по шагам… Да и как же ей было не научиться распознавать слухом даже издали поступь сына? Пятьдесят с лишним лет назад она — тогда молодая и красивая казачка, — отрываясь от домашней работы, стряпни, с восторженной улыбкой прислушивалась к тому, как неуверенно, с перерывами шлепают по полу в соседней горнице босые ножонки ее первенца, ее единственного и ненаглядного Яшеньки, ползунка, только что научившегося ходить. Потом она слышала, как вприпрыжку, с пристуком, топочут по крыльцу ножки ее маленького Яшутки, возвращающегося из школы. Тогда он был веселый и шустрый, как козленок. Она не помнит, чтобы в этом возрасте он когда-нибудь ходил, — он только бегал, и бегал-то не просто, а с прискоком, вот именно как козленок… Тянулась жизнь — как и у всех, кто живет, — богатая длинными горестями и бедная короткими радостями; и вот она — уже пожилая мать — недовольно вслушивается по ночам в легкую, как бы скользящую походку Яши, стройного и разбитного парня, сына, которым она втайне гордилась. Когда он поздно возвращался с игрищ, казалось, что чирики его почти не касаются половиц, — так легка и стремительна была его юношеская поступь. Незаметно для нее сын стал взрослым, семейным человеком. Тяжеловесную уверенность приобрела его походка. Уже давно звучат по дому шаги хозяина, зрелого мужа, почти старика, а для нее он попрежнему Яшенька, и она часто видит его во сне маленьким, белобрысым и шустрым мальчуганом…
Вот и теперь, заслышав его шаги, она спросила глуховатым, старушечьим голосом:
— Яша, это ты?
Сын не отозвался ей. Он постоял возле двери и вышел во двор, почему-то ускорив шаги. Сквозь дремоту старуха подумала: «Хорошего казака я родила и доброго хозяина, слава богу, вырастила! Все спят, а он на баз пошел, по хозяйству хлопочет». И горделивая материнская улыбка слегка тронула ее бесцветные, высохшие губы…
С этой ночи в доме стало плохо…
Старуха — немощная и бессильная — все же жила; она просила хоть кусочек хлеба, хоть глоток воды, и Яков Лукич, крадучись проходя по сенцам, слышал ее задавленный и почти немой шепот:
— Яшенька мой! Сыночек родимый! За что же?! Хучь воды-то дайте!
…В просторном курене все домашние избегали бывать. Семен с женой и дневали и ночевали во дворе, а жена Якова Лукича, если хозяйственная нужда заставляла ее бывать в доме, выходила, трясясь от рыданий. Но когда к концу вторых суток сели за стол ужинать и Яков Лукич после долгого безмолвия сказал: «Давайте пока это время переживем тут, в летней стряпке», — Семен вздрогнул всем телом, поднялся из-за стола, качнулся, как от толчка, и вышел…
…На четвертый день в доме стало тихо. Яков Лукич дрожащими пальцами снял замок, вместе с женой вошел в горенку, где когда-то жила его мать. Старуха лежала на полу около порога, и случайно забытая на лежанке еще с зимних времен старая кожаная рукавица была изжевана ее беззубыми деснами… А водой она, судя по всему, пробавлялась, находя ее на подоконнике, где сквозь прорезь ставни перепадал и легкий, почти незаметный для глаза и слуха дождь и, может быть, ложилась в это туманное лето роса…
Подруги покойницы обмыли ее сухонькое, сморщенное тело, обрядили, поплакали, но на похоронах не было человека, который плакал бы так горько и безутешно, как Яков Лукич. И боль, и раскаяние, и тяжесть понесенной утраты — все страшным бременем легло в этот день на его душу…
Глава III
Тоска по физическому труду угнетала Давыдова. Все его здоровое, сильное тело жадно просило работы, такой работы, от которой к вечеру в тяжелом и сладком изнеможении ныли бы все мускулы, а ночью вместе с желанным отдыхом немедля бы приходил и легкий, без сновидений, сон.
Однажды Давыдов зашел в кузницу проверить, как подвигается ремонт обобществленных лобогреек. Кисло-горький запах раскаленного железа и жженого угля, певучий звон наковальни и старчески хриплые, жалующиеся вздохи древнего меха повергли его в трепет. Несколько минут он молча стоял в полутемной кузнице, блаженно закрыв глаза, с наслаждением вдыхая знакомые с детства, до боли знакомые запахи, а потом не выдержал искушения и взялся за молот… Два дня он проработал от зари до зари, не выходя из кузницы. Обед ему приносила хозяйка. Но какая же это к черту работа, когда через каждые полчаса человека отрывают от дела, синея, стынет в клещах поковка, ворчит старый кузнец Сидорович и мальчишка-горновой откровенно ухмыляется, глядя, как уставшая от напряжения рука Давыдова, то и дело роняя на земляной пол карандаш, вместо разборчивых букв выводит на очередной деловой бумажке какие-то несуразные, ползущие вкривь и вкось каракули.
Плюнул Давыдов на такие условия труда и, чтобы не быть помехой Сидоровичу, ругаясь про себя, как матерый боцман, ушел из кузницы; мрачный, злой, засел в правлении колхоза.
По сути, целые дни он тратил на разрешение обыденных, но необходимых хозяйственных вопросов: на проверку составляемых счетоводом отчетов и бесчисленных сводок, на выслушивание бригадирских докладов, на разбор различных заявлений колхозников, на производственные совещания — словом, на все то, без чего немыслимо существование большого коллективного хозяйства и что в работе менее всего удовлетворяло Давыдова.
Он стал плохо спать по ночам, утром просыпался с неизменной головной болью, питался кое-как и когда придется, и до вечера не покидало его ощущение незнакомого прежде, непонятного недомогания. Как-то незаметно для себя самого Давыдов чуточку опустился, в характере его появилась никогда ранее несвойственная ему раздражительность, да и внешне выглядел он далеко не таким молодцеватым и упитанным, как в первые дни после приезда в Гремячий Лог. А тут еще эта Лушка Нагульнова и постоянные мысли о ней, всякие мысли… Не в добрый час перешла ему окаянная бабенка дорогу!
Всматриваясь насмешливо прищуренными глазами в осунувшееся лицо Давыдова, Размётнов как-то сказал:
— Все худеешь, Сема? Ты с виду сейчас как старый бык после плохой зимовки: скоро на ходу будешь ложиться, и весь ты какой-то облезлый стал, куршивый… Линяешь, что ли? А ты поменьше на наших девок заглядывайся и особенно — на разведенных жен. Тебе это дело для здоровья ужасно вредное…
— Иди ты к черту со своими дурацкими советами!
— А ты не злись. Ведь я же любя советую.
— Вечно ты придумываешь всякие глупости, факт!
Давыдов багровел медленно, но густо. Не в силах преодолеть смущение, он нескладно заговорил о чем-то постороннем. Однако Размётнов не унимался:
— Это тебя во флоте или на заводе научили так краснеть: не то чтобы одним лицом, но и всей шеей? А может, ты и всем туловом краснеешь! Сыми рубаху, я погляжу!
Только завидев недобрые искорки в помутневших глазах Давыдова, Размётнов круто изменил направление разговора, скучающе позевывая, заговорил о покосе, смотрел из-под полуопущенных век с притворной сонливостью, — но шельмоватую улыбку то ли не мог, то ли попросту не хотел спрятать под белесыми усами.
Догадывался Размётнов об отношениях Давыдова и Лушки или знал об этом? Скорее всего, что знал. Ну, разумеется, знал! Да и как можно было сохранить эти отношения в тайне, если беззастенчивая Лушка не только не хотела их скрывать, а даже нарочно выставляла напоказ. Дешевенькому самолюбию Лушки, очевидно, льстило то обстоятельство, что она — отвергнутая жена секретаря партячейки — прислонилась не к рядовому колхознику, а к самому председателю колхоза, и ее не оттолкнули.
Несколько раз она выходила из правления колхоза вместе с Давыдовым, вопреки суровым хуторским обычаям брала его под руку и даже слегка прижималась плечом. Давыдов затравленно озирался, боясь увидеть Макара, но руки не отнимал, приноравливаясь к Лушкиной поступи, шагал мелко, как стреноженный конь, и почему-то часто спотыкался на ровном… Нахальные хуторские ребятишки — жестокий бич влюбленных — бежали следом, всячески кривляясь, выкрикивали тонкими голосами:
Они бешено изощрялись, без конца варьируя свое нелепое двустишие, и пока мокрый от пота Давыдов проходил с Лушкой два квартала, кляня в душе ребятишек, Лушку и свою слабохарактерность, «кислое тесто» последовательно превращалось в крутое, пресное, сдобное, сладкое и так далее. В конце концов терпение Давыдова иссякало: он мягко разжимал смуглые Лушкины пальцы, крепко вцепившиеся в его локоть, говорил: «Извини, мне некогда, надо спешить», — и уходил вперед крупными шагами. Но не так-то просто было отделаться от преследования назойливых ребят. Они разделялись на две партии: одна оставалась изводить Лушку, другая упорно сопровождала Давыдова. Было лишь одно верное средство избавиться от преследования. Давыдов подходил к ближайшему плетню, делал вид, что выламывает хворостину, и тотчас же ребят словно ветром сдувало. Только тогда председатель колхоза оставался полновластным хозяином улицы и ее окрестностей…