Никита Егоров не был похож ни на одного парня из родной Анечкиной деревни Мышкино. Там все какие? Кряжистые, невысокие. Один, правда, Ванька, председателев сын, высоченный, так никому и не нравился, потому что щуплый и длинный, в общем, не как все. А Никита, словно тополь, что у Анечки под окном рос: высокий, долгий. В поясе такой тонкий, что ладонями, наверно, обхватить можно, а плечи широкие, гордые. Пальцы на руках длинные, шевелятся… А какие ногти… Как у городских женщин… Точеные, непокусанные, никакой тебе грязи под ними… В общем, блестят. А лицо непонятное. Таких лиц у мужчин Анечка никогда не видела. Оно, Никитино лицо, красивое и гладкое, опять же как у женщин, и в то же время совершенно мужское, потому что и подбородок тяжелый, и нос, как говорят, орлиный, и брови – широкие и густые. А что до глаз, то как заглянешь в них, так и умереть можно ненароком от восторга. Глаза коричневые, как кругленькие шоколадные конфетки из коробочки Евстолии Васильны. В деревне Мышкино, в сельпо, никогда не продавали таких удивительных конфет. У них были только обсыпанные сахаром подушечки с вареньем внутри. Тогда казалось, что ничего на свете нет вкуснее этих подушечек, а выяснилось, что есть.
Конечно, Анечка совершенно и не рассчитывала на внимание со стороны Никиты. Кто она и кто он! Он – тополь и орел, а она – недавно отмытая деревенская девка с восемью классами образования. Анечка просто станет любоваться на хозяйского сынка, и все. Как на картинку в журнале «Огонек», который выписывает Евстолия Васильна. Иногда, правда, Никита берет у нее из рук чашку с любимым своим чернущим кофе так, чтобы погладить слегка ее пальцы, но она же понимает, что он это – ни для чего, шутейно.
Однажды утром, пока Егоровы еще десятый сон видели, Анечка занималась любимым своим делом, а именно: в огромной ванной комнате Егоровых отжимала через валики стиральной машины только что постиранное белье. Белья было много, и все тяжелое, постельное. Анечка разгорячилась, скинула старенькое, деревенское еще, платьишко, в котором занималась уборкой и стиркой. Осталась в такой смешной городской рубашечке на тоненьких лямочках, которую ей подарила Евстолия Васильна. Называется комбинацией. Лифчиков Анечка дома не носила, потому что привыкнуть к ним никак не могла. Тянут вечно, давят и жмут. Ну их! Это городским, у которых вместо нормальной женской груди два жалких бугорка, может, и нужны лифчики, чтобы пышнее выглядеть, а ей, Анечке, они совсем без надобности.
Именно на груди, не стесненной лифчиком, она и почувствовала горячие ладони Никиты, который неожиданно подкрался к ней сзади и обхватил своими сильными и гибкими руками. Она почему-то сразу догадалась, что это он, хотя кому ж было еще. Не Николаю же Витальевичу. Больше никаких мужчин в их квартире не водилось.
Строить из себя недотрогу Анечка не стала. К чему, если она уже опытная и все у нее с Пашкой было. А если было с одним, который ей и не сильно нравился, то почему бы не быть с другим, от рук которого все тело сразу разомлело и распарилось не хуже, чем от стирки. К тому же Пашка был неопытным дураком, по-глупому мял Анечку и рыскал по ее телу, как таракан по хлебной буханке. Никита точно знал, что и куда, и когда лучше. Его губы не были мокрыми, скользкими и навечно прокисшими от папирос «Беломорканал». Они были сухими, горячими, со вкусом кофе. Толка в этом городском черном напитке Анечка никакого не видела, но кофейный привкус Никитиных губ сразу опьянил ее не хуже материнской браги, которой они с Натахой однажды тайно напробовались.
– Ишь ты, клубника со сливками, – сказал ей после всего Никита.
Сливки Анечка дома в деревне едала. Кто ж не едал, у кого была корова? А вот клубнику попробовала только в городе. Душистая ягода, ничего не скажешь. Сливки той клубнике, правда, ни к чему. Только портить. Сравнение с красной сочной ягодой в белом молоке ей, конечно, понравилось. Она глянула на себя в большое зеркало ванной комнаты. Так оно и есть. Губы – и впрямь клубника, никакой городской помады не надо. А тело белое, сливочно-шелковое. Гладь – не хочу… Куда там таракану Пашке сообразить, в каком месте усами пошевелить, чтобы ей, Анечке, приятно сделалось и жар по всему телу пошел!
На следующее утро, ни свет ни заря, Анечка снова в ванную комнату шмыгнула, хотя стирать уже и нечего было. Она для вида свои трусишки в тазике замочила, чтобы, значит, при деле быть, а платьишко снова на крючочек повесила. Вроде жарко ей.
Никита не заставил себя долго ждать. И все повторилось. И его руки на ее груди, и будто бы ненароком задравшаяся дареная розовенькая комбинация, под которой не только лифчика нет, но и трусишек, потому как они в тазике плавают. А губы его кофейные еще жарче целуют, а руки Анечку до того доводят, что криком кричать хочется, но нельзя, потому как Евстолия Васильна услышит – не похвалит, а может быть, даже и от дому откажет. Назад в деревню Анечка уже не хочет.
Длилась их банно-прачечная любовь больше месяца. Евстолия Васильна, конечно, заметила Анечкины с Никитой взгляды-перегляды и сказала, что, дескать, нечего ей, деревенщине, на него зариться, потому как все равно бросит. А Анечка и сама знала, что бросит. Что Никите ее губы клубничные? Она видела, с какими кралями он по улицам ходит. Не чета ей. Волосенки у них на головах домиками, на глазах очки черные, а юбки колоколами топорщатся. Анечка себе тоже крахмалила. Все равно так не торчали, хоть ты тресни.
А потом Никита пропал. Евстолия Васильна говорила, что запил по-черному и шляется где ни попадя. Анечка затосковала. И вроде даже не по Никите, а по его губам, сухим и сладким, по рукам хотя и грубоватым, но ловким и умелым, по всему его телу, крепкому и гибкому, с которым сливалась воедино в душноватой от любовных испарений ванной комнате.
Спала она в маленькой комнатушке, что Евстолия Васильна выгородила ей из огромной кухни. Анечка любила эту комнатку. Сама нашила себе занавесочек, накидушечек разных на кровать. К стене напротив кровати вызванный из домоуправления слесарь дядя Вася, известный мастер на все руки, привинтил большое зеркало, почти как в ванной, с которой у Анечки были связаны самые лучшие воспоминания. Теперь, когда Никиты не было, она, сняв ночную рубаху, рассматривала себя в зеркало и горевала, что некому больше глядеть-радоваться на ее сливочно-клубничную красоту. Пропадает она зазря, никому не нужная. Не пойдешь же голой на улицу, предлагать себя встречным-поперечным. Так и в милицию попасть недолго.
Однажды утром Анечка так вот и сидела на кровати перед зеркалом, вся сливочно-клубничная и томящаяся без мужской ласки. Волосы распустила, чтобы разлохматившуюся с ночи косу перечесать, да и застыла с расческой в руках. А Николай Витальевич возьми да и зайди за чем-то. А Анечка вся в себе, в думах невеселых. Посмотрела на него долго-долго и прикрыться даже не подумала. Чего такую красоту прикрывать. Пусть посмотрит, порадуется. Евстолия Васильна-то доска доской и желтая вся. На нее долго не насмотришься.
Анечка завела руки за голову, собрала волосы в пук, разделила на три части и давай косу плести, потом перекинула ее через плечо и между грудей устроила, а неплетеные концы живым волосом по животу и ногам струятся, колышутся, как живые. Николай Витальевич стоит, не уходит, очумел, видать, совсем. А Анечка все плетет и чувствует, как ее собственные соски ягодками наливаются, а снизу живота жар идет. Нет Никиты, а Николай Витальевич немногим и хуже. Не юнец, конечно, но тоже еще хорош. Волос густ и черен, глаза, как у сына, живые и коричневые, а лицо мягче, жалостливее, чем у Никиты. Хорошее, в общем, лицо.
Заплела Анечка косу до самого тоненького кончика и назад отбросила. Плечами повела да и прилегла на постель, ноги слегка расставив, будто нечаянно так ей леглось. Пусть он видит, что и там у нее все в порядке, созревшее давно и томящееся.
Николай Витальевич все понял правильно и сына своего, Никиту, заменил в лучшем виде. И понравился Анечке гораздо больше двух предыдущих ее мужчин. Пашка-таракан дураком был, Никита – жестковат и звероват, а Николай Витальевич именно такой, какой и нужен Анечке. Ласковый, нежный и любящий. С Пашкой Анечка всего лишь эксперимент половой проводила, с Никитой – тело тешила, а Николая Витальевича полюбила всеми силам своей души. И он ее полюбил. Он так ей и говорил: «Люблю тебя, Анечка, как никого и никогда не любил». Она ему верила. Он еще много красивых слов ей говорил, потому что был начитанным. Опять же Пашка таких-то слов и не знал вовсе, Никита – презирал, считая, что он и так подарок для любой бабы, а потому к чему ж слова.
Перед Евстолией Васильной Анечка не испытывала никаких угрызений совести. Она же ничего плохого не делала. Она, наоборот, делала одно только хорошее. Николаю Витальевичу не повезло с женой в том смысле, что женского в ней почти ничего не было, даже имени, и Анечка его жалела и украшала своим сливочно-клубничным телом его нелегкую жизнь. К тому же Евстолию Васильну она очень уважала и по-своему любила, и уводить Николая Витальевича из семьи не собиралась. К чему, если и так все замечательно?
А Николай Витальевич угрызения испытывал. Совестливый был человек. Он так и говорил: «Перед Толей виноват по-черному. Никогда не отмоюсь». Этих его слов Анечка не понимала. Любовь черной быть не может, на то она и любовь. А они любили друг друга. Уж так любили…
Разнежившись в этой своей первой настоящей любви, Анечка утратила бдительность и забеременела, и как-то не сразу об этом догадалась. А когда поняла, то не знала, что делать и куда кинуться. Николая Витальевича и заботить этим не хотела. Он и так стыдом мучился, а тут еще нежданный подарок.
А живот Анечкин буквально сразу в рост пошел, эдаким бугорком. Пока она мучилась сомнениями, сходить ли к врачу или, может, какую бабку поискать, Евстолия Васильна возьми и все заметь, когда Анечка боком к ней стояла да чай заваривала.
– Это что ж такое? – всплеснула она руками и уткнула свой мясистый нос в Анечкин бугорок, наскоро обтянутый полотенцем вместо фартука. – Никак беременна?
Бедный Николай Витальевич, который тут же в просторной кухне рядом сидел и газету читал, побелел лицом, а газета рябой птицей на пол порхнула. Анечка закаменела и кипяток на пол ливанула вместо синенького заварочного чайника.
– Никитка! Подлец! – ни минуты не сомневаясь в своей прозорливости, громовым голосом крикнула Евстолия Васильна и обратилась к мужу: – Я говорила тебе, Николай, что нехорошо это – молодому человеку и девочке жить в одном доме! До беды недалеко! А ты все пустил на самотек! Вот теперь нам и плоды пожинать!
Ни Анечка, ни Николай Витальевич не бросили ни одного обвинения в адрес Никиты, но Евстолии Васильне ничего такого от них и не требовалось. Она призвала пасынка в дом отца и без обиняков сразу велела жениться.
– Ага! Щас! – сказал Никита. – Спешу и падаю!
– Николай! Немедленно поговори с ним! – все тем же громовым голосом приказала мужу Евстолия Васильна.
Николай Витальевич, лицо которого стойко сохраняло нездоровый бледно-сизый цвет, только безнадежно развел руками.
– Ты погляди, что с отцом сделалось! – призвала Евстолия постылого пасынка.
– Оклемается, – нисколько не сомневался Никита и, с усмешкой оглядев испуганную Анечку, предложил: – Пусть аборт сделает, и дело с концом!
На слове «аборт» Евстолию Васильну как бы заклинило. Она перестала бранить Никиту и требовать его немедленной женитьбы. Более того, она побыстрей выпроводила его из дома и надолго задумалась.
Этой же ночью Николай Витальевич плакал на Анечкиной обнаженной груди натуральной соленой слезой, просил прощения и говорил, что виноват теперь перед обеими своими женщинами: и перед Толей, и перед последней своей любовью – Анечкой. Умолял не делать аборта, потому что грех уничтожать плод такой великой любви, да и для здоровья вредно. Анечка плакала вместе с ним, обещала уехать в деревню, чтобы там родить, на чем они в конце концов и сошлись. Николай Витальевич собрался вызвать из деревни Мышкино Анечкиных родителей, чтобы они забрали дочь вместе с крупной суммой денег в качестве компенсации за недогляд. И тут вдруг возникло препятствие в лице Евстолии Васильны, которая считала, что уж если рожать, то не в деревне, в которой одна только сомнительного образования и чистоплотности фельдшерица, а, конечно же, в Ленинграде, где медицинское обслуживание стоит на должной высоте. Ни Николай Витальевич, ни тем более Анечка тогда даже не подозревали, как далеко простираются планы Евстолии Васильны, но рожать в Ленинграде согласились.
После благополучного разрешения Анечки от бремени скрывать внука от деда с бабкой было бы преступлением, а потому их из Мышкина все-таки вызвали. Папаша по приезде чуть не выдрал дочери косу и очень темпераментно выразился на предмет того, кем теперь является Анечка для жителей деревни. Тут-то и настал черед Евстолии Васильны, которая предложила забрать дочь домой без ребенка, чем и сохранить ее доброе имя среди добропорядочного населения Мышкина. Она обещала, что они, Егоровы, не только возьмут все заботы о воспитании мальчика на себя, но и усыновят его, чтобы никому в голову не пришло бросить вслед Анечке, которая будет совершенно свободна, дурное слово. Мамаша огорчилась на предмет того, что они, узнав о дочернем грехе, уже бросались в ножки некоему Павлу, который обещал на Анечке жениться, прижитого на стороне ребенка принять и дать в зубы любому, кто как-нибудь неприлично выразится насчет его жены.
Анечка долго рыдала в своем закутке при кухне, потому что не хотела уезжать от Николая Витальевича, от маленького Юрочки, да ко всему еще и к таракану-Пашке с его беломорканальными поцелуями. А Николай Витальевич утешить ее никак не мог, потому что родителям постелили прямо в кухне на полу, и через них не пройдешь.
Уезжала в деревню опухшая от слез Анечка, как на смерть. У нее отняли все: городское сытое и чистое благополучие, красивую любовь и крошечного сына, по которому истекала молоком разбухшая грудь. Родители же были несказанно рады тому, как все отлично устроилось, и по приезде в Мышкино купили вторую корову, козу, целый выводок гусей, а лишний рот в виде Анечки сдали на содержание Павлу. Павел к тому времени еще больше провонял «Беломорканалом», соляркой с местной МТС и ядреным деревенским потом. А поскольку уже успел всем своим дружбанам прогундеть, что берет за себя загулявшую в столице Аньку Паранину, то намеревался эту линию гнуть и дальше. То есть все должны его за это великодушие уважать, восхищаться им, а также сострадать. А пуще всех должна ему Анька, чей позор он собирался прикрыть благородной женитьбой.
Как только довелось ему первый раз встретиться с нареченной женой, Павел изнасиловал ее так жестоко, что пару дней Анечка могла сидеть только бочком. Намастырился он, видать, в ее отсутствие, как, куда и что. Потом он, правда, слегка приласкал ее корявой ладонью с жирным черноземом под ногтями и сказал, что это он ее так для острастки, в качестве науки: мол, не ходи по чужим мужикам, когда свой есть.
На свадьбе Анечки и Павла три дня гуляла вся деревня. Родители невесты не пожалели двух третей стада своих новеньких гусей. Что гуси? Вылупятся еще. А люди похвалят, что не пожалели, уважили их.
Молодая сидела во главе стола вся в слезах и соплях, что для русских баб вполне нормально. А если еще учесть, что она не простая баба, а уже порядком порченая, так и пусть себе рыдает. Ей только на пользу. В науку, значит. Павел в колом топорщившемся новом пиджаке на всякий случай еще раз сообщил всем, кто, может, нечаянно забыл, о своем великом подвиге по части угрева на собственной груди блудливой греховодницы и пил отдельно с каждым, кто его за это дело хвалил. К концу великой гулянки он кулем свалился в сенях собственной избы, где и проспал, богатырски храпя, целые сутки.
Анечка эти сутки билась в рыданиях над письмом, которое Николай Витальевич сунул ей в карман пальтишка, в котором она уезжала из его дома. В нем он писал, что одну только Анечку любит, но Толю оставить никак не может, потому что тогда жизнь этой достойной и ни в чем не повинной женщины будет полностью разрушена и оттого они с Анечкой не смогут быть абсолютно счастливы. О том, что Анечкина жизнь пропадает ни за грош, он почему-то не печалился, считал, что у нее все как-нибудь уладится и утрясется. Еще уверял, что Юрочка никогда ни в чем нуждаться не будет. В том, что мальчику с Егоровыми будет хорошо, Анечка и сама не сомневалась, а вот на то, что заладится ее жизнь с Павлом, даже и не надеялась. Вдоволь нарыдавшись и спрятав заветное письмецо в карман, она хотела удавиться, но как-то не получилось. Забоялась Анечка.
Проспавшись, Павел сходил в свою МТС, выпросил себе еще один выходной под святое дело женитьбы и вонючим перегарным ртом присосался к Анечке чуть ли еще не на сутки. По сравнению с новоиспеченным мужем Никита Егоров казался Анечке нежнейшим ангелом, а о Николае Витальевиче она старалась и вовсе не вспоминать, потому что если вспомнишь, то удавиться все-таки получится, а у нее есть еще сыночек Юрочка. Может, когда и доведется с ним встретиться…
Павел Коробейников три года бил свою жену смертным боем: городское гулевание простить не мог, а свои дети почему-то не нарождались. Анечка иногда говорила ему, что он у нее все женское отбил, потому и дети не родятся. На это Павел всегда отвечал, что такого еще в жизни не случалось, чтобы от мужниной науки жены не рожали.
Чужие мужики тоже проходу Анечке не давали, поскольку с подачи Павла считали ее безотказной шалавой, которая дает всем без разбора. Однажды два бывших одноклассника Анечки и Павла насиловали ее в собственном огороде, чуть ли не на виду у соседей, а Павел возьми да и возвратись со своей МТС. Разумеется, его праведный мужской гнев обратился только на Анечку. Тут же, в огороде, он намеревался в назидание оприходовать ее самостоятельно по всем правилам, но Анечка вовремя нащупала рукой валявшийся рядом нож, которым она как раз собиралась нарезать зелени к обеду, когда явились эти двое. Ее перекошенное лицо было даже красноречивее жеста, когда она подняла нож на мужа, не обращая внимания на то, что из-под неловко захваченного лезвия течет на укропные зонтики ее собственная кровь.