Всё ещё сам овца - Макаревич Андрей Вадимович 18 стр.


Было, пожалуй, первое столкновение с советской властью на местах. Лагерем нашим командовал некто подполковник Мешков — человек нерешительный и мягкий. Он подполковничьим сердцем чуял идеологическую невыдержанность нашего репертуара, но приказать не мог, только постоянно занудно просил включить в программу песни советских композиторов и современные отечественные молодежные танцы. Мы отстаивали свою позицию тем, что лагерь, дескать, для иностранцев и так им, стало быть, родней. Иностранцы (по нашей просьбе) нас поддерживали и требовали рок. Исключение составляло только вьетнамское землячество, регулярно проводившее во время танцев комсомольские собрания. Впрочем, их можно было понять.

Внезапно к нам на танцы заехал некто представляющий местное управление культурой. Это был невысокий молодой человек с удивительно наглыми манерами. Я видел, как он буквально прижал Серегу Грачева к борту и орал снизу вверх, брызгая слюной: «Я здесь культурой три года командую, понял? И не таких видал! Я с тобой в другом месте говорить буду, если еще раз тут низом живота начнешь вертеть! Понял?» Человечек уехал, а Грачев пошел и очень сильно напился — я даже решил, что он умирает. Он, бедняга, только что вернулся из армии и, видимо, думал, что теперь уже все будет хорошо.

И тогда мы устроили демонстрацию. На следующих танцах громкость была убрана до громкости магнитолы «Юность», вместо ударной установки стоял тройничок, Ринатик приволок откуда-то баян, и у нас получился типичный так называемый инструментальный ансамбль времен позднего Хрущева. Тихо и противно исполнялись в инструментальном изложении пьесы «Лучший город земли», «Королева красоты», «Фиалки» и прочая клюква. Самым трудным оказалось при этом не колоться и сохранять торжественно-старательное выражение лица.

Через десять минут иностранцы отсмеялись, взялись за руки и пошли бить Мешкова. Он прибежал, на ходу роняя остатки собственного достоинства, и униженно просил прекратить демонстрацию и заиграть как обычно.

Мы сжалились, притащили Серегу, который все еще не мог встать на ноги после алкогольного удара, сказали ему, что наша взяла, и он вышел на сцену, качаясь на ветру, и спел «I can’t stop loving you». Клянусь, я никогда больше в жизни не слышал такого исполнения этой песни.

Два месяца просвистели как один день, и мы вернулись в Москву. Было несколько сейшенов, где на басу играл вместо Кутикова уже Полисский, а я на гитаре как-то задержался. На всю жизнь запомню представление группы: «Друзья! Сегодня для вас играют легендарные «Лучшие годы»! (Шквал, свист, рев.) Вокал — Сергей Грачев! (Свист, плач.) Орган — Игорь Саульский! (Визг.) Бас — Алексей Полисский. (Шквал аплодисментов.) Гитара — Андрей Макаревич! (Гробовая тишина, и в этой тишине из задних рядов — один хиленький унылый свисток, выражающий явно не восторг.)» Было очень стыдно.

Если же говорить о каком-то мастерстве, то все, что мы тогда набрали, мы набрали с людьми, играющими сильнее нас. Уверен, что это вообще лучшая школа.


(А другой, увы, и не бывает.)

Осень 1972 года как-то не особенно осела в моей памяти. Я, впрочем, предупреждал, что не претендую на доскональное изложение истории. Были какие-то концерты «Лучших годов» со вставными концертиками «Машины времени» внутри. Нас постоянно разносило в разные стороны. Если юг нас объединял и уравнивал (к примеру, как баня), то в Москве сразу почувствовалось несходство и даже дистанция между нами и «Годами». «Годы» были признанными звездами, здоровые мужики, любящие хорошо одеваться, девушек дорогого вида, армянский коньяк и второй этаж гостиницы «Националь», где располагался бар для людей, предпочитающих все вышеперечисленное. Мы же все еще были плохо одетыми мальчиками, интересующимися прежде всего музыкой и складывающими деньги в коробочку из-под сигар. В воздухе пахло развалом.

Появился армянский человек по имени Рафик, осененный идеей проведения концерта суперзвезд московского рока на сцене ереванского Дворца спорта — затея, по тем временам граничащая с безумием. Рафик составлял московскую сборную. Для этого в комнате номер 8 «Энергетика» устраивались прослушивания. (На нашем аппарате, разумеется. Нет, дураками мы не были — просто очень добрыми.) Я втайне надеялся, что может случиться чудо и меня возьмут в этот сверхсостав. Хитрый Серега Грачев грел мою надежду как мог, так как для прослушивания и репетиций был нужен наш аппарат и барабаны, которые мы к тому моменту купили для Фокина (волшебная коробочка!).

Наивность моя, видимо, не имела предела. В состав супергруппы вошли: вокал — Серега Грачев и Леня Бергер (потрясающий по тем временам вокалист, работавший в ресторане «Сосновый бор» и имитировавший Рэя Чарльза), барабаны — естественно, Фокин; гитара — Серега Дюжиков и бас — Витя Дегтярев.

С искрометным искусством Дюжикова я столкнулся годом раньше. Тогда, завороженный садистской манерой игры Стасика Намина, я предположил, что он играет на гитаре вообще лучше всех. На что скромный Стасик сказал, что он все-таки лишь второй в мире гитарист, а первый, безусловно, Дюжиков из «Скифов». Стоит ли говорить, что на ближайшем же сейшене «Скифов» я уже торчал у сцены. Волшебное время потрясений! Дюжиков к тому времени был уже прилично знаком с творческой манерой Элвина Ли, а я еще слыхом не слыхивал ни имени его, ни музыки. Не надо забывать, что музыкальная информация попадала в нашу страну с трудом и не ко всем.


Мало того: зазвали Дюжикова на какой-то наш сейшн (как сейчас помню — в высотке МГУ), чтобы он как мастер дал оценку нашим рок-н-ролльным стараниям. Дурная была затея. Дюжиков честно сказал, что получается у нас говененько. Получалось и правда говененько, не обязательно было звать для этого Дюжикова.

Итак, мы, затаив дыхание, сидели на репетициях суперсостава. Рафик притащил целый рулон отпечатанных (в типографии!) афиш. Мог ли кто-нибудь вообразить себе такое? Афиша просто кричала: «Суперзвезды рока! Все из Москвы!» Дальше шли фамилии. Мы так волновались, что провожали Грачева и Фокина в аэропорт. Помню, они опоздали почему-то на самолет, и Грачев в замшевом пальто бешено матерился, стоя посреди ночного взлетного поля, овеваемый ревущими турбинами авиалайнеров.

Артисты вернулись через три дня, помешанные от счастья. Они рассказывали что-то невероятное. Про колоссальный аппарат, выставленный на сцене (два комплекта «БИГа»!), про ревущую толпу ереванских поклонников московского рока, про торжественный пронос артистов на руках от Дворца до гостиницы и т. д. Потом был суд над Рафиком, и участники супергруппы то и дело летали в Ереван давать показания.

Кончился альянс с «Лучшими годами» скоро. Серега Грачев все чаще исчезал из поля зрения на неопределенный срок, репетировать с ним становилось практически невозможно. А после одного из сейшенов у нас пропал наш волшебный японский орган — предмет гордости номер один. Пропал он при обстоятельствах, исключающих какие-либо «чудеса», а ушлый следователь тут же сказал нам, что искать надо среди своих (и даже среди кого именно), и предложил свою практическую помощь. Но такая «циничная» и трезвая мысль просто не могла уместиться у нас в головах — очень мы всех любили, и аксиома «хороший музыкант — хороший человек» не вызывала у нас сомнений. Мы с негодованием отвергли милицейскую версию, и дело повисло в воздухе. (Кстати, спустя почти пять лет орган нашелся в ситуации, сводящей на нет теорию вероятностей. Просто Кутиков от нечего делать забрел на «Мелодию», где писалась какая-то сибирская банда, и увидел родные клавиши. Орган, прошедший уже десяток рук, был возвращен, и справедливость восторжествовала.) Мы тяжело переживали потерю, а еще тяжелее — все, что с ней было связано. Не хочу называть имен — и дело давнее, и жизнь со временем все расставила по местам. Скажу одно — следователь не ошибся. Но ни минуты не сожалею о наших тогдашних блаженных убеждениях.

После истории с органом Грачев совсем пропал, а Фокин некоторое время репетировал и играл с нами — думаю, ему просто нравилось барабанить по хорошим барабанам. Потом, видимо собираясь соскочить, сделал попытку спереть у нас тарелки от хэта, но по неумелости своей был схвачен за руку, плакал, просил прощения. Было неловко. Мы его, конечно, простили. Очень уж он был гениальный барабанщик. Прощаясь с Фокиным, мне все-таки очень хочется даже сейчас, закрыв глаза, вновь увидеть его за барабанами. Глупое и бесполезное дело — писать словами о музыке, но ничего не поделаешь.

Если и существует понятие «божий дар» — то более яркого примера я бы вспомнить не мог. Было в этом какое-то волшебство — помимо техники, вкуса и всего такого. В каждый удар вкладывалось еще что-то. Поэтому даже самая ужасная установка типа «Энгельса», обтянутая шкурами животных, умерших своей смертью, даже любой стул, чемодан под его руками обретал звук. И никто больше такого звука извлечь из этого предмета не мог. В самой посадке за барабанами, в полуприкрытых его огромных марсианских глазищах жила магия. И — никакой позы, ничего специального. Практически все барабанщики той поры играли так или иначе «под Фокина» — это было даже смешно. Кумиром его был покойный Джон Бонам из «Led Zeppelin». Я уверен, что души их имели ближайшее родство. Фокин потрясающе чувствовал игру Джона и мог безошибочно предсказать, что тот, например, сыграет нового на следующей пластинке. Приходил в компанию беззвучно, садился на пол в уголок, просил поставить «Led Zeppelin», закрывал глаза и улетал. Мы для него в этот момент не существовали. Он даже пел вещи «Led Zeppelin» на концертах, не имея ни голоса Планта, ни голоса вообще, но пел не голосом, а своей любовью, и получалось гениально. А парень был простой, эрудицией не сверкал, писал без знаков препинания и любил звездной ночью поговорить о Боге. Вот так.

Если и существует понятие «божий дар» — то более яркого примера я бы вспомнить не мог. Было в этом какое-то волшебство — помимо техники, вкуса и всего такого. В каждый удар вкладывалось еще что-то. Поэтому даже самая ужасная установка типа «Энгельса», обтянутая шкурами животных, умерших своей смертью, даже любой стул, чемодан под его руками обретал звук. И никто больше такого звука извлечь из этого предмета не мог. В самой посадке за барабанами, в полуприкрытых его огромных марсианских глазищах жила магия. И — никакой позы, ничего специального. Практически все барабанщики той поры играли так или иначе «под Фокина» — это было даже смешно. Кумиром его был покойный Джон Бонам из «Led Zeppelin». Я уверен, что души их имели ближайшее родство. Фокин потрясающе чувствовал игру Джона и мог безошибочно предсказать, что тот, например, сыграет нового на следующей пластинке. Приходил в компанию беззвучно, садился на пол в уголок, просил поставить «Led Zeppelin», закрывал глаза и улетал. Мы для него в этот момент не существовали. Он даже пел вещи «Led Zeppelin» на концертах, не имея ни голоса Планта, ни голоса вообще, но пел не голосом, а своей любовью, и получалось гениально. А парень был простой, эрудицией не сверкал, писал без знаков препинания и любил звездной ночью поговорить о Боге. Вот так.

Юрка Фокин уже лет десять как в Америке, лет шесть как не играет на барабанах и, говорят, пребывает в сане православного священника в монастыре где-то под Сан-Франциско, и никогда мы его больше не услышим. Осталось несколько песенок, записанных «Скоморохами» в те давние годы, но представления о его игре они, конечно, не дают.


(Приезжал Юра Фокин с тех пор несколько раз, и совсем недавно, — это нам тогда казалось, что не услышим, любой отъезд за границу был навсегда. В монастыре не служил Юра никаким монахом, как у нас думали, — занимался всякими типографскими работами. И сейчас живет он в Сан-Франциско, издает практически собственноручно какую-то газету для эмигрантов. Музыкальная карьера у него не задалась. Находясь здесь, играл с «Цветами», и играл замечательно — изобретательно и очень ровно, но что-то самое главное, ошеломляющее из его игры ушло. И я не могу понять — действительно ли что-то ушло, или планочка у нас у всех за сорок лет настолько поднялась? Теперь на этот вопрос уже нет ответа.)

И вот «Машины» опять сами по себе. Два несомненных плюса: во-первых, Кавагое, насмотревшись на игру Фокина, заиграл почти как он — даже глаза стал полуприкрывать в фокинской манере. Во-вторых — с нами остался один из осколков «Лучших годов» Игорь Саульский.

Игорь, надо сказать, не вписывался в бригаду «Лучших». Он вообще никуда не вписывался. Но не в силу какой-то своей замкнутости — наоборот. В жизни я не знал более общительного человека. Почти всегда он был весел, и тогда все вокруг светилось и хохотало. Когда он мрачнел, в комнату становилось страшновато войти. Увлекался он буддизмом, китайской философией, а также кухней, подводным миром, путешествиями, джазом, авангардом, хард-роком, музыкой негров, народными напевами, регтаймом, блюзом — что еще я не перечислил? Все это находило немедленное отражение в его игре. Причем увлечение могло смениться в любой момент вплоть до концерта, и тогда уже сделанные вещи неожиданно расцветали новыми красками. Он не мог играть одно и то же два раза подряд. Играл он виртуозно и очень артистично.

Конечно, ему было тесно в пуританских рамках наших песенок. Гэдээровский «Вельтмейстер» под его руками то ревел раненым бизоном, то звенел фарфоровым китайским колокольчиком, то бренчал, как разбитое фортепиано из ковбойского салуна. Думаю, конструкторы этого бесхитростного органа и не ведали за своим изобретением таких возможностей.

Я в Игоре души не чаял и все его импровизации и отклонения от песенной канвы прощал. Педантичный Кавагое ворчал, внезапный полет творческой мысли называл халявой и призывал к музыкальной дисциплине. Не помню, сколько месяцев мы проиграли вместе (это означает — прожили вместе).

Также не помню, сколько раз Игорь уходил от нас и сколько возвращался. Отсутствие внутреннего стержня не позволяло ему сидеть на одном месте. А невероятная собственная легкость вела к тому, что малейший ветер уносил его вдаль. Он уходил в «Скоморохи» к Градскому, в театр Ленинского Комсомола, то есть в группу «Аракс», в «Арсенал» к Леше Козлову и — всегда возвращался. Мы, видимо, быстро росли, и когда он в очередной раз наигрывался в новом месте — мы уже звучали по-другому, и ему опять делалось с нами интересно. А потом — мы очень дружили. Каждый его уход был для меня трагедией в человеческом плане и катастрофой в музыкальном.

Летом семьдесят третьего мы снова двинули в «Буревестник» — уже без «Лучших годов». Нас приняли как старых знакомых, но эта поездка оставила меньший след в моей, например, жизни. Наверно, потому, что, когда заранее знаешь, как все будет хорошо, уже не так хорошо. Элемент внезапности — необходимое условие счастья.

Для справки могу сообщить, что играл с нами, вместо в очередной раз усвиставшего Саульского, Эдик Азрилевич — один из немногих не оставивших в «Машине» никакого следа. Пятым был примкнувший к нам Алик Микоян, двоюродный брат Стасика. Являл он собой полную Стасикову противоположность. Это был мягкий, тихий, до мучения застенчивый человек. Он играл на губной гармонике, иногда на гитаре и пел Яна Гилана. Кавагое считал, что хорошо. Мне не очень нравилось, но по общему уровню тех времен это было, видимо, все же неплохо, а потом, он был хороший парень и очень помогал нам в англоязычном отрезке программы, необходимом для южных танцев. В авторской части он практически не участвовал.

Алик, как и Эдик Азрилевич, не прижился в команде. Такое еще потом случалось не раз — и дело было, как правило, не в профессиональных качествах человека. Он просто отторгался организмом нашей группы, как инородная ткань. И в конце концов уходил сам. Я даже не припомню случая, чтобы нам приходилось просить кого-то уйти.

Осень семьдесят третьего — смутное время «Машины». Что-то у нас не клеится. Между Кавагое и Сашкой то и дело возникают мелкие трения почти на подсознательном уровне. Этакое постоянное состояние легкого напряга без видимых причин. Мне приходилось тяжело — я все время находился между ними в качестве демпфера и не испытывал неприязни ни к тому, ни к другому, хотя и чувствовал их разность. И моими усилиями тянулось это до весны.


Это называется «совместимость». То есть в данном случае как раз «несовместимость». Циклоид Кутиков и шизоид Кава просто не могли плыть в одной лодке — они раздражали друг друга. К сожалению, в будущем у Кавы это качество сильно прогрессировало, и он уже ни с кем не мог ужиться. Но это еще потом.

Надо сказать, за этот год команда наша стала известна сама по себе, без помощи обрамления «Лучших годов» — отчасти благодаря блестящему Игорьку Саульскому, отчасти благодаря новым песням, постоянным репетициям и сейшенам.

Стоит, наверно, упомянуть первую запись на пластинку — нас просил помочь Дима Линник, очень красивый интеллигентный парень, работавший диктором на иновещании, обладавший мягким приятным голосом и руководивший вокальным трио. Трио так и называлось — «Линник». Они очень музыкально и красиво пели под акустики американский фолк и что-то свое.

Добившись уникальной по тем временам возможности записать маленькую пластинку, Дима попросил нашу команду усилить их на записи нашим, так сказать, роком. Мы, конечно, согласились — и просто чтобы помочь, и в надежде увидеть наше название под грифом «Мелодии».

До этого мы уже дважды писались на радио и какое-то представление об этом процессе имели, но все равно жутко волновались и нервничали. Пластиночка состояла из двух русскоязычных произведений Линника и песни Боба Дилана «Грузовой поезд», названной, разумеется, американской народной песней. Прошло немного времени, и пластинка увидела свет. И действительно, на синем конвертике внизу под заглавием «Ансамбль «Зодиак» (так почему-то обозвали себя «Линники» — не путайте с прибалтийским «Зодиаком») можно было при известном усилии разглядеть строчечку «Инстр. ансамбль «Машина времени».

Это было первое упоминание нашего имени в официальных анналах. И в течение нескольких лет даже такой пустячок помогал нам существовать: в глазах любого чиновного идиота ансамбль, имевший пластиночку, — это уже не просто хиппари из подворотни.

Весной, несмотря на мои старания, случился разлад. Напряги Кутикова — Кавы достигли апогея. Очередным поводом послужило решение Сережи еще раз поступать в МГУ. Это лишало команду возможности поехать на юг и вообще нормально работать. Конечно, институт был поводом. Резкий Кава поставил вопрос фактически ребром — Кутиков или он. Кутиков, не любивший напрягов вообще, развернулся и ушел в «Високосное лето». Там были рады. Саульский, устав от этих склок, соскочил чуть раньше, а я поехал на юг.

Назад Дальше