— А вот и пушкарня, — указал Коваль на стоявшее в ряду куреней каменное здание с решетчатыми окнами.
Курбский направился прямо к пушкарне. У входа на голой земле преудобно расселся вооруженный запорожец, поджав под себя по-турецки ноги и попыхивая люльку. На приветствие Курбского с добрым утром, запорожец оглядел его представительную особу не без некоторого любопытства снизу вверх, потом сверху вниз, но не тронулся с места, не вынул даже изо рта люльки, а кивнул только головой.
— Ты что же тут, любезный, стережешь, видно? — продолжал Курбский.
— Эге, — был утвердительный ответ.
— Вечор вот сдали сюда двух моих людей. Мне бы их повидать.
— Без пана писаря не токмо я, а и сам пушкарь тебя к ним не впустит.
Этого-то и опасался Курбский. Обратиться к самому Мандрыке значило — возбудить в нем новые подозрения.
— Кликнуть тебе пушкаря, что ль? — нехотя предложил запорожец, которому, видимо, очень уж трудно было расстаться со своим насиженным местом.
— Не нужно, сиди, — сказал Курбский. — А что, каково им там.
— Спроси волка: каково ему на цепи? Данилка и то, как волк, зубами лязгает.
— А хлопчик?
— Хлопчик крушит себя, слезами заливается, не ест, не пьет.
— Но кормить их все же не забыли?
— Зачем забыть: хлеба и воды нам не жаль. А дойдет дело до киев, так не так еще накормим! На весь век насытим! — усмехнулся запорожец.
— Ну, что же, княже, — спросил Коваль, — пойдем дальше?
— Пойдем, — сказал Курбский, подавляя вздох: волей-неволей ведь приходилось бездействовать!
Из открытых окон куреней доносился к ним оживленный говор обитателей. Проходя мимо, Курбский заглядывал в окна, а молоденький вожатый на словах пояснял то, чего на ходу нельзя было разглядеть.
Так узнал Курбский, что каждый курень состоит из двух равных половин: сеней и жилья. Середину сеней занимала «кабыця» (очаг) длиною до двух сажен. Над кабыцей с потолочной перекладины висели, на железных цепях, громадные «казаны» (котлы) для варки пищи. Хозяйничавшие здесь кухари были из тех же казаков, но звание их почиталось несколько выше звания простого казака, — отчасти также и потому, что кухарь был в тоже время и куренным казначеем.
В стене между сенями и жильем, для отопления последнего, была устроена большая «груба» (изразцовая печь). Во всю длину жилья тянулся обеденный стол со вкопанными в землю ножками-столбами, окруженный лавками. Над стенами же был настлан накат, приспособленный для спанья ста пятидесяти и более человек. Под накатом было развешено оружие обитателей куреня; а в красном углу теплилась неугасимая лампада.
Тут внимание Курбского было отвлечено шумной перебранкой у ворот в предместье Сечи — крамный базар. Два запорожца отчаянного вида норовили прорваться в ворота: кучка же здоровенных молодцов из базарных людей, вооруженных дубинками, не пропускала буянов, наделяя их кстати и тумаками.
— Что у них там? — заметил Курбский.
— А сиромашня! — вполголоса отвечал Коваль. — Это не дай Бог — самый бесшабашный народ.
— Чернь, значит?
— Вот, вот. Настоящие лыцари никого даром не обижают, разве что во хмелю. А сиромашне нечего терять; ну, и озорничает. Вот послушай-ка, послушай!
— Ах, вы, лапотники проклятые! — орали запорожцы. — Что толкаетесь! Нам только бы погулять, пройтись по базару…
— Нечего вам там прохаживаться, — отвечали базарные молодцы. — Поп в колокол, а вы за ковш.
— Да вам-то что за дело? Может, и товару какого купим.
— Вы-то купите? А где у вас гроши? На брюхе шелк, а в брюхе щелк.
— Что? Что? Ах, вы, лычаки! Пенька-дерюга!
— А вы — кармазины!
— Так вам за честь еще поговорить с нами. Кармазин — сукно красное, панское; стало, мы те же паны. А вашей братии красный цвет и носить-то заказано.
— Не жупан красит пана, а пан жупана. Цвета наши те же, что в мире Божием: небо — синее, мурава — зеленая, земля — бурая. Кому еще перед кем гордыба-чить. Проваливайте, панове, подобру-поздорову! Некогда нам с вами хороводиться.
— Хоть бы ясновельможного пана постыдились, — прибавил другой молодец указывая на подошедшего Курбского. — Как расскажет еще вашему куренному атаману… Оба запорожца только, кажется, заметили «ясновельможного пана». Как богатырский рост, так и благородная осанка и богатый наряд Курбского несколько охладили их задор.
— А начхать нам на куренного!.. — пробормотал один из них, переглядываясь с товарищем.
— Ужо, после обеда рассчитаемся! — пригрозил тот со своей стороны, и, молодецки заломив набекрень свои затасканные бараньи шапки с полинялым красным колпаком, оба повернули обратно к своему куреню.
— Что, небось, не задалось! — говорили вслед им базарные молодцы. — Хуже нет ворога лютого.
— Но ведь они только в шинок собирались? — заметил Курбский. — Хотя перед обедней оно, точно, негоже…
— А не слышал ты разве, мосьпане, что они грозились после обедни с нами рассчитаться?
— Ну, это только так к слову.
— То то, что нет. Они загодя уже, знать, хотели высмотреть на базаре, где что плохо лежит. Совсем как те оглашенные, про которых поп говорит в церкви: «Ходят вокруг подобно льву рыкающему, ищуще кого пожрати». Как только кончится рада, пойдет у них по всей Сечи пир горой. Ну, а сиромашня эта, разгулявшись, того и гляди, на крамный базар нагрянет, почнет шинки разбивать, а там и дома громить, лавки торговые. Вот мы тут пред радой денно нощно и стережем наше добро. Беда с ними, горе одно!
Тут со стороны внутреннего коша донеслись мерные звуки церковного благовеста.
— Даст Бог, на сей раз пронесет тучу, — сказал Курбский и, кивнув защитникам крамного базара, вместе со своим вожатым повернул назад, чтобы не пропустить церковной службы.
Глава семнадцатая НА РАДУ!
Из всех куреней посыпались между тем на площадь сотни и тысячи запорожцев в праздничных нарядах и в полном вооружении, чтобы двинуться дружной толпой во внутренний кош, в сечевую церковь. А тут из кошевого куреня показалась и войсковая старшина со знаками своего звания: впереди кошевой атаман со своей булавой, за ним судья с серебряной печатью, за ним писарь с серебряной чернильницей, а за писарем — есаул с малой палицей.
«Боже милостивый! Ужели этот сгорбленный старец — сам Самойло Кошка, гроза татарвы и турок?» — подумал Курбский. Но сомнения не могло быть, и он ускоренным шагом подошел к сечевому начальству.
Мандрыка, выдвинувшись из ряда, представил его своим сотоварищам как полномочного посланца московского царевича Димитрия Ивановича.
Но Кошка глянул на него своими ввалившимися тусклыми глазами так безучастно, точно ничего не понял, и, не обмолвившись ни словом, поплелся далее.
Два другие члена старшины, судья Брызгаленко и есаул Воронько, оба — бравые казаки во цвете лет, обошлись с Курбским любезнее, сказав ему привычные приветствия; но обоим им, казалось, было также не по себе: ведь каждого из них предстоящая рада могла сместить вместе с атаманом.
Один только Мандрыка шел с высоко поднятой головой, кивал направо и налево опережавшим их казакам, словно говоря: «Без меня-то, други милые, вы так ли, сяк ли, не обойдетесь!» Курбскому же он оказывал полное внимание и в церкви предложил ему стать рядом с собой на почетном месте за «бокунами», где стояли обычно только члены старшины, между тем как остальное казачество заполнило плотными рядами всю середину храма.
От своего вожатого-молодика Курбский уже слышал, что сечевая церковь именуется собором Покрова Божьей Матери, как покровительницы запорожского войска; что церковную службу правят два иеромонаха: отец Филадельф и отец Никодим, призванные из Киевского Спасо-Преображенского Межигорского монастыря, в котором братия по всей Малой Руси строгим житием славится, и что дьякон, отец Аристарх, что твоя иерихонская труба, так и гремит.
От густых нот голосистого дьякона, действительно, стекла в церковных окнах дребезжали. Подстать дьякону был и хор певчих, которые, как шепотом сообщил Курбскому Мандрыка, обучались также чтению и пению в особой сечевой школе. Все прилагали возможные старания, чтобы новый атаман — на кого бы ни выпал выбор — остался доволен. В заздравной ектении провозглашались поименно (быть может, в последний уже раз) четыре члена настоящей сечевой старшины, а заупокойная ектения совершалась по павшим в бою казакам, имена которых считывал, стоя перед алтарем, дьякон с особой записной дощечки-лопаточки.
При этом взор Курбского остановился на иконописи над царскими вратами: в вышине был изображен сам Бог Саваоф, а по сторонам Его — два усатые воина в смушковых шапках и с казацкими саблями наголо. На вопрос: кто эти воины, он получил от Мандрыки ответ:
При этом взор Курбского остановился на иконописи над царскими вратами: в вышине был изображен сам Бог Саваоф, а по сторонам Его — два усатые воина в смушковых шапках и с казацкими саблями наголо. На вопрос: кто эти воины, он получил от Мандрыки ответ:
— А небесные воители: по правую сторону от Всевышнего архангел Гавриил, по левую — архистратиг Михаил.
— Но ведь они как будто в казачьих доспехах?
— Да как же им, скажи, лыцарям небесным, и охранять престол Божий, как не в лыцарских доспехах?
В это время отец Филадельф приступил к чтению Евангелия, и все присутствующее товариство забряцало своими саблями, которые обнажило до половины ножен.
— Это значит, — пояснил опять Мандрыка, — что за слово Божье войско наше всегда готово биться с неверными на жизнь и смерть.
Служба кончилась, и все товариство рассеялось по куреням, чтобы подкрепиться еще раз до рады, которая могла дотянуться до вечера, а то до другого дня. Курбский был приглашен к столу в кошевой курень. К недоумению его все куда-то вдруг скрылись, оставив его одного.
— А где же хозяева? — спросил он Савку Коваля, подвернувшегося опять к его услугам.
— К обеду переодеваются.
Каково же было удивление Курбского, когда возвратившиеся члены старшины, точно так же как и столовавшие вместе с ними войсковая канцелярия и нижние служители появились в своей затасканной обыденной одежде! Оказалось, что к обеденному столу все войско, даже в высокоторжественные дни, заменяло свое праздничное платье будничным.
Трапеза состояла из нескольких перемен, которые запивались, разумеется, всякими питьями. Тем не менее, настоящего оживления не замечалось: присутствие угрюмого молчаливого атамана замыкало всем уста, и только судья да писарь поддерживали разговор.
Вот были убраны со стола и остатки «заедков»; одна лишь круговая чаша продолжала обходить трапезующих; но старик Кошка по-прежнему сидел сычом не то в раздумье, не то в забытье.
Мандрыка вопросительно переглянулся с двумя другими членами старшины, затем тронул за плечо атамана и шепнул ему что-то. Тут только бедный Кошка точно очнулся от тяжелого сна и с недоумением обвел всех глазами.
— А? Что ты говоришь? Раду?
— Да, ваша вельможность, не пора ли?
— Пора, верно…
И, встрепенувшись, он крикнул довольно уже громко:
— Ударить на раду!
Сидевший на конце стола довбыш (барабанщик) ожидал только этого приказа: еще перед последним блюдом он успел нарядиться в свое парадное платье и теперь опрометью бросился из дверей.
— Прости за спрос, пане добродию, — отнесся Курбский к Мандрыке, — меня, человека постороннего, не пустят, пожалуй, на раду?
— Гм… на площадь-то нет. Не взыщи. Но коли тебе в охоту поглядеть на нашу раду, то полезай с Савкой на колокольню: оттоле вся сечевая площадь как на ладони.
В это время из-за открытых настежь окон в сечевой площади забила мелкая дробь литавр.
— Это первый знак к раде, — сказал Курбскому Савка Коваль. — Идем-ка, идем скорее, пока вдругорядь не ударили.
Глава восемнадцатая КАК ПРОЩАЛСЯ СТАРЫЙ КОШЕВОЙ И КАК ВЫБИРАЛИ НОВОГО
Лучшего кругозора на всю Сечь, как с колокольни, в самом деле, нельзя было и желать. Посреди пустой еще площади стоял пока один только довбыш с литаврами. Но все 38 куреней, как пчелиные ульи, готовые роиться, шумно жужжали. Тут войсковой хорунжий вынес из церкви большую хоругвь с изображением белосеребряного орла на ярко-алом поле и стал рядом с довбышем. Тот дал литаврами второй знак — и из всех куреней живым потоком хлынули к родной хоругви толпы запорожцев, успевших снова заменить свою простую затрапезную одежду праздничною. В третий раз зазвучали литавры — и из внутреннего коша показалось процессией сечевое начальство: четыре члена старшины и 38 куренных атаманов — все со своими «клейнотами» (атрибутами своей власти) и с непокрытыми головами. Куренные атаманы стали во главе своих куреней, выстроившихся кругом чинными рядами; старшина же, остановившись у хоругви, отвесила товариществу глубокие поклоны на все четыре стороны. Товариство, в свою очередь, отдало старшине такие же низкие поклоны.
Между тем с церковной паперти спустился, в полном также облачении, церковный причт, чтобы Божьим словом освятить начало рады.
После краткого молебствия духовенство удалилось, и около хоругви перед паном писарем появился стол с грудою книг.
— Это, вишь, книги приходная да расходная войсковому скарбу и росписи куренные, — объяснил Курбскому Коваль, — на случай, что новой старшине угодно было бы проверить войсковое добро.
— Тише, милый! Дай послушать, — прервал его Курбский, потому что старик-кошевой, Самойло Кошка выступил вперед.
Сложив на стол свою шапку и булаву, он снова поклонился на все стороны и начал говорить. Так как звуки снизу вверх доносятся всегда особенно явственно, и ветер дул с площади, то к Курбскому на колокольню долетало почти каждое слово.
— Вы, паны батьки, вы, паны атаманы, и вы, паны молодцы, низовые мои детки! — говорил Кошка, собравшись, видно с силами, чтобы в последний то хоть раз выполнить, как подобало, свою обязанность главы Сечи. — Чем сильно наше славное Низовое товариство? Сильно оно общей всем нам верой православной; сильно еще стародавними свычаями и обычаями казацкими; сильнее же всего тем, что ни у единого из нас нет ни жинки, ни деток, ни имущества, окромя доброго коня да доспехов воинских, ибо сечевые товарищи для нас та же семья: и батьки, и братья, и детки. Нет в целом мире Божьем ничего крепче нашего товариства: всякий из нас, лыцарей-запорожцев, не задумавшись, прольет свою кровь, ляжет костьми за товарищей, за родную Сечь Запорожскую, лишь бы она, кормилица-матушка, не запропала, не сгинула. Но горе Сечи, буде голова ее, старшина, без головы! А ноне горе это близко… Паны батьки, атаманы, братчики мои милые, любезные! Не пановать мне уж над вами… Выбирайте себе нового кошевого.
Неожиданно складная речь выжившего, как думалось всем, из ума старца произвела некоторое впечатление; в ответ раздалось несколько сочувственных откликов:
— Оставайся, пане атамане! Пануй еще над нами! Но голоса немногих его сторонников были заглушены целым хором недовольных:
— Ступай себе, старче! Довольно ты дарма казацкий хлеб ел! Ступай с Богом!
Отставленный кошевой поклонился по-прежнему на все стороны и пробормотал установленную формулу благодарности за оказанную ему доселе честь; но когда он затем с понурой головой вышел из вечевого круга, силы разом его оставили, и, не подхвати старца два казака под руки, он, пожалуй, грохнулся бы наземь.
Теперь остальные члены войсковой старшины: судья, писарь и есаул, по примеру кошевого, сложили на стол, вместе с шапками, знаки своего достоинства: войсковую печать, чернильницу и малую палицу; но вся площадь крикнула единодушно, как один человек:
— Оставайтесь, панове, оставайтесь! Вы нам любы!
Все трое с поклонами поблагодарили славное товариство за доверие и приняли опять со стола свои знаки, а судья Брызгаленко, как временно заступивший начальника Запорожской Сечи, возвысил голос:
— Паны молодцы, кого же вы теперь волите в кошевые атаманы?
Точно ураган налетел на подвижную поверхность сечевого моря. Из тысячи уст вырвался разом, подобно морскому прибою, неистовый рев, из которого, как брызги пены, взлетали к небу отдельные, еще более зычные возгласы:
— Крамаренка волим в кошевые, Крамаренка!
— Лепеху волим!
— К дьяволу Лепеху! Пискуна, братчики, выбирайте, Пискуна!
— К ведьмам Пискуна! Не пищать кошевому, а реветь, рычать! Давай нам Реву!
— Реву! Реву!
— Провалитесь вы с вашим Ревой! Головню, Панове! Вот атаман, так атаман!
— Головню! Головню!
— Головню ему в рот! Лепеху, паны молодцы, Лепеху!
— Лепеху! Лепеху! Лепеху! — подхватил тут и вожатый Курбского с колокольни, да так громко, что у Курбского барабанная перепонка в ухе чуть не лопнула, и он зажал себе ладонью ухо.
— Ну, и голосище же у тебя! Лепеха — твой куренной атаман, что ли?
— Знамо, не чужой, — ответил Коваль. — Всяк кулик свое болото хвалит.
— Но ведь ты — молодик: выбирать тебе еще не положено?
— Не положено, точно… Да ведь я и не стою там, на площади, а кричать отселева кто мне закажет? Лепеху, панове, Лепеху!
Но одинокий крик голосистого молодика с вышины вниз затерялся в общем гомоне целой площади.
Там страсти все пуще разгорались; наиболее отчаянными горлодерами была «сиромашня», успевшая еще за обед чрез меру воодушевиться горилкой и брагой. Во славу излюбленных кандидатов на нескольких пунктах пошли в ход уже кулаки. Начальнику сечевой полиции, есаулу Вороньку, стоило немалых усилий при помощи состоявших при нем дюжих казаков угомонить самых ярых буянов. Той порой судья и писарь выкрикивали во всеуслышание тех кандидатов, имена которых повторялись кругом чаще других.