Частная жизнь, впервые становящаяся у него предметом серьезного художественного изображения, захватывает писателя своим неожиданным многообразием. Автор как бы боится упустить хотя бы мельчайшую черточку, малейшую сторону жизни своих героев. Он не хочет пожертвовать ни одним словом, ни одним жестом, ни одной мимолетно промелькнувшей мыслью. Если его романы разрастаются до таких грандиозных размеров, если в них нередки и повторения и длинноты, то причиною этому, прежде всего, жадный интерес их создателя к людям и жизни, ко всему, что, говоря языком XVIII века, касается „человеческой природы“.
О быте и нравах Среднего англичанина и до Ричардсона в Англии XVIII века писало немало авторов — и Поп в своих сатирах и „Похищении локона“, и Аддисон и Стиль в очерках „Зрителя“ и „Болтуна“, и больше, чем кто-либо, конечно, Дефо, создатель реалистического романа нового времени. Все они — каждый по-своему — сделали многое для того, чтобы облегчить Ричардсону его задачу. Но никто из них не мог придать изображению самых, казалось бы, обычных явлений частного существования того драматического пафоса, которым полны романы Ричардсона.
Мелкие и мельчайшие бытовые детали возбуждают в Ричардсоне уже не только трезво-практическое, деловое внимание, какое они вызывали у Дефо, но и глубокий эмоциональный интерес. Это новое отношение писателя к миру сказывается в самом переходе Ричардсона от мемуарно-дневниковой формы романов Дефо к эпистолярной форме. Автор „Клариссы“, как и автор „Робинзона Крузо“, еще старается придать роману возможно более документальный, подлинно-достоверный вид; он еще скрывается под маской издателя, не вступая в открытую беседу с читателем, как это сделает Фильдинг. Но к уменью наблюдать и описывать он прибавляет новую, по сравнению с Дефо, способность переживать наблюдаемое. Его интересуют уже не только поступки людей, но и бесчисленные скрытые, едва уловимые движения мысли и чувства, лишь косвенно проявляющиеся в действии.
В своей восторженной „Похвале Ричардсону“ Дидро прекрасно охарактеризовал новаторство Ричардсона в изображении частной жизни:
„Вы обвиняете Ричардсона в растянутости?… Думайте об этих подробностях, что вам угодно; но для меня они будут интересны, если они правдивы, если они выводят страсти, если они показывают характеры. Вы говорите, что они обыденны; это видишь каждый день! Вы ошибаетесь; это — то, что каждый день происходит перед вашими глазами, и чего вы никогда не видите“.
В обыденном, частном существовании обычных людей своего времени Ричардсон действительно открывает чувства такой необычайной глубины, душевные переживания такой тонкости и сложности, какие еще недавно казались исключительной привилегией „высоких“ героев рыцарско-пасторальных романов и трагедий классицизма. Материал, еще недавно представлявшийся безнадежно „низким“, стал теперь у него не только предметом художественного изображения, но, более того, источником нового пафоса и новой героики. Автору „Памелы“ и „Клариссы“ вероятно были бы понятны знаменитые слова Бальзака о разыгравшейся в семействе Гранде „буржуазной трагедии без яда, без кинжала, без пролития крови, но для действующих лиц более жестокой, чем все драмы, происшедшие в знаменитой семье Атридов“.
Изображение семейных раздоров в доме Гарлоу недаром занимает столько места в романе Ричардсона. Кларисса Гарлоу еще недавно была, казалось, кумиром всей семьи, но стоило ей получить от деда наследство, намного превышавшее долю ее брата и сестры, как все изменилось. Привычные отношения, родственная привязанность, элементарная человечность — все отступило на задний план перед той новой силой, которую сама Кларисса называет „столкновением интересов“. Пусть стараются Гарлоу оправдать свое поведение по отношению к Клариссе желанием спасти ее от козней Ловласа, устроить ее судьбу и пр.,- ни для нее, ни для них самих не может быть тайной, какими мотивами вызвано их рвение. Дедовское завещание недаром фигурирует в романе Ричардсона столь же часто, как брачный контракт или вексель в ином романе Бальзака. Не будем искать у Ричардсона сознательного стремления разоблачить могущество буржуазного „голого интереса, бессердечного чистогана“, но субъективно власть денег над человеком в буржуазном обществе изображена в истории семейства Гарлоу с такой художественной силой, какая была доступна немногим произведениям того времени.
Одним из немногих современников, оценивших по достоинству именно эту сторону творчества Ричардсона, был Дидро. Автор „Племянника Рамо“ — первого и единственного произведения просветительской литературы XVIII века, где с неумолимой пророческой силой была показана хищническо-эгоистическая подкладка „естественного“ и „общечеловеческого“ буржуазного интереса — особенно восхищается уменьем Ричардсона „различать тонкие бесчестные мотивы, прячущиеся и скрывающиеся за другими, честными мотивами, которые спешат первыми показаться наружу“ {7}.
Дидро первый обратил также внимание на редкую в просветительской литературе XVIII века сложность характеров, изображаемых Ричардсоном. Он восхищается „гениальностью“, с какой Ричардсон сумел сочетать в Ловласе
„редчайшие достоинства с отвратительнейшими пороками низость — с великодушием, глубину — с легкомыслием, порывистость — с хладнокровием, здравый смысл — с безумством; гениальностью, с какой он сделал из него негодяя, которого любишь, которым восхищаешься, которого презираешь, который удивляет вас, в каком бы виде он ни появился, и который ни на мгновение не сохраняет одного и того же вида“.
Эта сложность характеров достигалась не простым механическим сочетанием разнообразных и противоречивых свойств. В образе Ловласа, в образе Клариссы Ричардсон сумел показать, как тесно связаны между собой пороки и добродетели, оказывающиеся иной раз проявлением одной и той же черты человеческого характера.
„Великодушие“ Ловласа, о котором говорит Дидро, нигде, пожалуй, не проявляется в романе так живо, как в известном эпизоде с „Розочкой“ (Rosebud), молоденькой деревенской девушкой, у отца которой, по соседству с именем Гарлоу, живет инкогнито Ловлас. Поведение Ловласа по отношению к „Розочке“ кажется прямой противоположностью его поведению по отношению к Клариссе. Он уже готов сделать хорошенькую простушку своей очередной жертвой; но достаточно бабушке „Розочки“ попросить Ловласа пощадить ее внучку, чтобы он — хотя и скрепя сердце — отказался от своего развратного замысла. Как согласовать это с безжалостным преследованием Клариссы? А между тем для самого Ричардсона поведение его героя в обоих случаях обусловлено одним и тем же преобладающим мотивом — всепоглощающим самолюбием Ловласа. „Розочка“ и ее родные дают ему понять, что считают ее счастье всецело зависящим от его власти, — и этого достаточно, чтобы заставить его отказаться от дальнейшей победы; Кларисса осмеливается противиться его обаянию, она отваживается противопоставлять его воле — свою, и стремление к обладанию ею превращается у Ловласа в дело принципа, где самолюбие решает все.
В свою очередь, и сияющая добродетель Клариссы несет в себе черты фамильного порока семейства Гарлоу. Разве гордость, стоящая на страже черство-эгоистических интересов ее родных, не вдохновляет ее в борьбе за свою чистоту и духовную свободу? „Она — тоже одна из Гарлоу“, — эти слова недаром так часто повторяются в романе Ричардсона.
Эпистолярная форма давала Ричардсону возможность проследить неуловимые взаимопереходы добра и зла в тончайших движениях мысли и чувств его героев. Немногие романисты его времени — разве только Прево и Мариво — могут сравниться с ним, как с мастером психологического анализа. Психологический анализ Ричардсона — это прежде всего анализ деталей, микроскопически тщательный и кропотливый.
Романы Ричардсона нельзя перелистывать. Чтобы оценить их достоинства, надо, терпеливо преодолевая повторения и длинноты, не боясь монотонных дидактических рассуждений, внимательно вчитываться в каждую страницу, в каждую строчку этих массивных томов.
„Чувствительность“ Ричардсона и его поклонников давно стала предметом анекдотов. Но то, что Ричардсон заставил своих читателей плакать над связкой ключей, которую в знак вящей немилости отнимает у Клариссы ее жестокая родня, над жилетом, который вышивает Памела для сквайра Б., над оловянной посудой, которую она украдкой пробует чистить на кухне, чтобы испытать, удастся ли ей справиться с новыми обязанностями, ожидающими ее в бедном родительском доме, — это было необычайно ново для того времени.
Ричардсон был реалистом-просветителем, хотя термин „просветитель“ кажется не вполне к нему применимым. Он далек от мысли о борьбе с существующими государственными и общественными порядками. Деизм Болинброка и Юма вызывает в нем такой трепетный ужас, что он заставляет полемизировать с деистами даже своего „злодея“ Ловласа. И все же в разрешении наиболее волнующих его этических проблем частной жизни он исходит фактически из тех же предпосылок, что и большинство английских просветителей XVIII века. И он считает необходимым прислушиваться не только к велениям религии, но и к голосу природы, — недаром его Памела, например, выводит „божественные обязанности“ матери из „естественных обязанностей“, а не наоборот. И он, вслед за Локком, приписывает огромное значение вопросам воспитания, будучи твердо убежден в возможности и необходимости совершенствования „человеческой природы“. В литературном творчестве и он видит могущественное средство исправления людей. Он упорно защищает твердыни просветительского оптимизма от иронической критики Мандевиля и пессимистической сатиры Свифта, которого обвиняет ни больше ни меньше как в стремлении „принизить человеческую природу за счет животной“.
Все романы Ричардсона, в особенности же „Грандисон“, представляют собой, объективно, своеобразную форму „полемики“ со Свифтом. Образами Памелы, Клариссы и, в особенности, непогрешимого сэра Чарльза Грандисона Ричардсон словно хочет опровергнуть то пессимистическое истолкование „человеческой природы“, которое дал Свифт в своих „йэху“. Он далек от того, чтобы отрицать существование и активность „зла“ в существующем мире; но ни Ловласы, ни Джемсы Гарлоу, как бы охотно они ни творили зло, не в силах, по убеждению Ричардсона, нарушить надолго извечную гармонию бытия. Добродетель Памелы, Клариссы, Грандисона побеждает зло уже здесь, на земле, и ничто не может поколебать уверенности их создателя в том, что счастье и добродетель могут сопутствовать друг другу в этом мире, как бы ни доказывал обратное ненавистный ему автор „Басни о пчелах“.
Но в то же время Ричардсон вносит в английскую просветительскую литературу XVIII века отсутствующие в ней обычно черты. Как и большинство его английских современников, он склонен развенчивать высокий гражданский героизм, восходящий к образцам классической древности. Ко времени создания „Памелы“ и „Клариссы“ домашние буржуазные добродетели героев „Зрителя“ и „Болтуна“ уже давно вытеснили из сердца английских читателей героические доблести Катонов. Античные герои, добродетелями и подвигами которых вдохновляются французские просветители, уже непонятны Ричардсону. В свое изображение частной жизни и частных судеб людей своего времени он вносит, однако, возвышенный пафос, заставляющий вспомнить о классической трагедии XVII века. Характеры и события, описываемые Ричардсоном, кажутся значительнее и серьезнее тех же или сходных характеров и событий, изображаемых в жизнеописаниях Дефо, комических эпопеях Фильдинга и авантюрно-бытовых романах Смоллета. Они стоят дальше от каждодневной прозы, в них больше неожиданного и необычайного, они поражают не комической гротескностью, но исключительным драматизмом. Слово „герой“ употребляется Ричардсоном в применении к его персонажам серьезно, без той лукаво-пародийной усмешки, которая так часто сопровождает его у других английских романистов того времени.
Ричардсон ратовал за принципы нового буржуазного искусства не менее усердно, чем большинство современных ему английских писателей. И в личной переписке, и в „редакторских“ комментариях к своим романам он неизменно противопоставляет свое творчество традициям аристократического искусства. В „Сэре Чарльзе Грандисоне“, например, находим любопытную критику „Принцессы Клевской“ Лафайет. С той же точки зрения „простого здравого смысла“ критикует он устами Памелы и „Андромаху“ Расина, известную ему по переделке Амброза Филипса под названием „Несчастная мать“.
И все же никто из современных Ричардсону английских романистов не обнаруживает в своем творчестве такого тяготения к „поэтическим тонкостям“, как автор „Памелы“ и „Клариссы“. Уже Вильям Хэзлит, английский критик-эссеист начала XIX века, справедливо отмечал его близость к „галантной“ литературе XVII века.
Трудно, конечно, говорить о непосредственном влиянии классицизма на творчество Ричардсона. Известно лишь, что он высоко ценил памятники эпистолярного искусства XVII века — письма мадам де Севинье и Нинон де Ланкло. Но лучшие из созданных им образов, принадлежа к совсем иному, домашнему, житейскому кругу, проникнуты героическим пафосом, так же как и прославленные образы классической трагедии. Кларисса Гарлоу проявляет в узком мещанском кругу столь же высокую моральную стойкость, что и расиновская Андромаха, судьба которой решалась вместе с судьбами народов и государств. Недаром в заключении „Клариссы“ Ричардсон так пространно рассуждает о принципах классической трагедии, сближая с этим жанром свой роман.
Ричардсон-романист имеет немало точек соприкосновения и с рыцарско-пасторальным романом. Известно, что он высоко ценил Спенсера, слава которого возрождалась в тогдашней Англии; известно, что он был знаком с „Аркадией“ Сиднея хотя бы настолько, чтобы заимствовать оттуда необычное имя своей первой героини — Памелы. К рыцарско-пасторальным произведениям этого типа романы Ричардсона гораздо ближе по тону, чем к бурлескно-плутовскому, „низкому“ жанру XVII–XVIII веков. Его героини по-своему возвышаются над будничной обыденностью так же, как когда-то странствующие принцессы Спенсера и благородные пастушки Сиднея. Читатель не может отделаться от подсказанного ему автором чувства, что, разливая чай, кормя кур или проверяя хозяйственные расходы, Кларисса лишь временно „снисходит“ до общения с каждодневной прозой. Ричардсон никогда не осмелится подвергнуть своих героинь мелким трагикомическим житейским невзгодам. Им никогда не случится свалиться с лошади подобно Софии Уэстерн, или разбить себе нос подобно Амелии Бузе в романах Фильдинга.
Сюжеты ричардсоновских романов, освобожденные от „неразумной“ фантастики и хаотической нестройности рыцарско-пасторального жанра, сохраняют в себе множество романтических перипетий: похищений, переодеваний, преследований. Место волшебников и драконов занимают теперь коварные развратники и их жестокие пособники; жизнь же остается по прежнему полной страшных опасностей, тревог и испытаний. Но это постоянное ощущение глубокой серьезности и драматизма жизни вытекает у Ричардсона из совсем иных предпосылок.
Пафосом своего творчества Ричардсон во многом обязан пуританству. Правда, к тому времени английский пуританизм исторически уже пережил себя. Сам Ричардсон, вероятно, чувствовал себя бесконечно далеким от неистовых „круглоголовых“ кромвелевской Англии, обретавших в Библии оружие для борьбы с земными царями. Сын своего времени, он сторонился всякого „энтузиазма“, презирал политику, вкладывал в уста своих героев рассуждения по поводу трактатов Локка („Памела“) и признавался в частных письмах, что он — не особенный охотник до посещения церковной службы. Революционная пуританская публицистика Мильтона претила ему, пожалуй, не меньше, чем аристократическое вольнодумство Болинброка. И все же дух пуританства продолжает жить в лучших произведениях Ричардсона — в „Памеле“ и, в особенности, в „Клариссе“.
Как ни измельчало английское пуританство со времен предшествующего революционного столетия, оно еще сохраняло немалое влияние в Англии. „Именно протестантские секты, которые доставляли и знамя и бойцов для борьбы против Стюартов, выдвинули также главные боевые силы прогрессивной буржуазии и еще сейчас составляют основной хребет „великой либеральной партии“ {8},- писал Энгельс в 1892 г. В середине XVIII века — как раз в годы творчества Ричардсона — пуританство, снова возродившееся к жизни в лице методизма, смогло привлечь к себе десятки и сотни тысяч английских ремесленников и крестьян — трудового люда, страдавшего от буржуазных порядков новой Англии.
Сам Ричардсон был, впрочем, далек от этого массового религиозного движения, и его произведения во многом как нельзя лучше иллюстрируют известные слова Энгельса о том, что со времени компромисса 1689 г. „английский буржуа… стал соучастником в подавлении "низших сословий", — огромной производящей народной массы, — и одним из применявшихся при этом средств было влияние религии" {9}.
Религия, в целом, приобретает у Ричардсона охранительный характер, — более того, превращается зачастую в настоящую бухгалтерию, где человек и бог выступают как два деловых контрагента. Памела, например, заводит для учета своих благотворительных дел настоящую приходо-расходную книгу под заголовком "Скромная отплата за небесные милости".
Нигде, пожалуй, черты ханжества не сказываются у Ричардсона с такой определенностью, как в его отношении к чувственным проявлениям человеческой природы. Чувственность, с таким жизнерадостным юмором и блеском изображаемая его современником Фильдингом, у Ричардсона находится под запретом. Его герои, — какой бы сложностью и разносторонностью ни отличалась их психологическая характеристика, — кажутся бесплотными призраками по сравнению с полнокровными, пышущими жизнью персонажами фильдинговских "комических эпопей". Положительные герои Ричардсона как будто стоят в стороне от "пути всякой плоти"; даже его Ловласы, и те превращают погоню за чувственным наслаждением в своего рода интеллектуальный спорт, в котором остроумные уловки и ухищрения представляют едва ли не больший интерес, чем преследуемая ими цель.
В послесловии к "Сэру Чарльзу Грандисону" Ричардсон полемизирует с реалистическими романистами фильдинговско-смоллетовского типа, настаивающими на необходимости изображать человеческую природу такой, "как она есть". С точки зрения Ричардсона этот принцип порочен в самой своей основе. Он стремится "очистить" человеческую природу от всех земных стремлений и слабостей. Вот почему возникают в его романах многочисленные сцены, исполненные ложно патетическим духом религиозного самоотречения и аскетизма: так, Памела — молодая мать — хладнокровно сочиняет душеспасительные стихи над колыбелью смертельно больного ребенка, а Кларисса собственноручно составляет символические рисунки и надписи для своего гроба.