Эдда кота Мурзавецкого (сборник) - Галина Щербакова 12 стр.


Вот и сейчас он с тревогой ждет вертолет. На нем Никифор привезет троих. Там будет безногий, уже немолодой сын той недоставшейся ему женщины, подраненный в Анголе и брошенный всеми на произвол судьбы. Господи! Что же делает эта страна со своим народом! Как надо ненавидеть людей, чтобы не просто по всему миру пускать кровь русского солдата, но еще и бросать его умирать где попало... Теперь никому не нужный безногий солдат будет нужен им. И его мать, та, что пять минут когда-то была мысленно его женщиной и лежала щекой на его плече. С ними должна быть девочка, вынесенная из огня. Какие-то парные случаи у этого бедолаги Никифора. Нарочно не придумаешь.

Они с Никифором тут самые старые. Но много уже и молодых. Поселок их будет здоров. А когда тут начали копаться археологи в поисках древнего Аркаима, то они в этих краях стали, можно сказать, чуть ли не прообразом будущей России, умной, просвещенной и справедливой. А главное, трудолюбивой. Конечно, до этого еще семь верст хлебать, и все по болотам и кочкам, но где-то что-то должно начаться изнутри, а не по повелению в данный момент царствующего начальника. Изнутри рождается мокрый и осклизлый человек, из семени вымахивает дерево, и если у России остался запал, то он не в Москве, тем более не в Кремле, не в головах тех, что там жируют. Не в тех штанах, что там носятся, лежит семя будущего. Аркаим, конечно, миф. Но возле мифа хорошо начинать новую жизнь. Миф – это допинг, это хорошее вино, это заварка для чая, это проносящееся облако, кажущееся одновременно птицей, женщиной и тобой, когда ты плотник и строгаешь стропила будущего.

В небе показалась точка вертолета, и сердце у Мирона забилось, как будто ему не восемьдесят три, а в обратном направлении – тридцать восемь, и он – Пушкин, которому повезло не умереть в тридцать семь. С чего бы это?


Как тут все изменилось! Во-первых, не было никакого кладбища. Грубые бетонные пятиэтажки были ужасающе некрасивы. В них как бы муровалась заключенная навсегда бедность и серость. А собственно, что иное могло вырасти на кладбище? Он прошел сквозь пятиэтажки, ища следы той деревни, которую видел дважды после двадцать девятого. После войны и после смерти Сталина.

Девочка удивленно смотрела по сторонам.

– Мы где, Никифор? – спрашивала она.

Как объяснить, что где-то тут, под бетонной сваей, была могилка, на которую пришла убитая горем мать, и он отпустил от себя сестру, как отпускают пойманного зверька из жалости, что другие не отпустят, а съедят.

– Мы сейчас придем к хорошей тете, а потом все вместе полетим на самолете. Здорово, а?

– Я боюсь самолетов, – сказала девочка.

Та, раньшая, уже не боялась ничего. Что может быть страшней гибели матери, а у нее это уже случилось.

У этой же, что сидела на руках, погиб отец. Но она не знает об этом.

Слава богу, деревенька была на месте, окруженная, как артиллерией, строительными ковшами. Дай им команду – и они поднимут ее вверх, старенькую, осевшую человеческую обитель, и бросят оземь. И не останется следов прошлого. Он подумал: «Еж твою двадцать, неужели я в последнюю минуту успел?»

Что такое новые ворота через почти тридцать лет? Многажды прибитые поверху сикось-накось гнилые доски, вопиющие о бедности, колья бывшего забора, замененные рваной в лохмотья рабицей... Он толкнул калитку, и она упала ему под ноги, мол, иди по мне, раз пришел, невелика барыня. Но он ее обошел, и ему навстречу вышла старая псина с жухлой, как осенняя трава, шерстью и слезящимися глазами. Она открыла рот, чтобы тявкнуть, но у нее то ли не получилось, то ли она раздумала, и повернула назад.

– Кто там? – закричала с крыльца старуха.

Но он ее узнал. И если в прошлый свой приезд он увидел в ней маму, варившую варенье в саду, то сейчас увидел заключенную, выпущенную уже по старости и немощи с пожеланием: «На свободу – с чистой совестью!» Вот она и доживает в этой рабской свободе.

– Оля! – сказал он. – Это я, Никифор.

Она смотрела на него тупо и равнодушно. Как и ее собака. Потом что-то в ней проклюнулось, и она насмешливо бросила:

– Брат, что ли? Еще одно горе на мою шею, да еще и с ребенком, – она то ли утверждала это, то ли спрашивала. А из хаты голос мужской и хриплый, как после пьянки, кричал:

– Кто там, мать? По поводу сноса пришли сволочи или еще кто? Всех гони в шею!

Она не дала себя обнять. Когда он пытался протянуть к ней руки, она отстранилась резко, как навсегда.

Он ляпнул это сразу, как бы отвечая ей на самые главные слова – «еще горе на мою шею»:

– Я приехал тебя забрать, Олечка, и сына твоего. У меня есть деньги, не бойся, я не нищий. А девочка эта – погорелица, как и ты когда-то. Теперь она моя. И твоя, если захочешь... Она тоже Луганская.

– Нет, не захочу, – ответила Ольга. – И иди-ка ты восвояси. Я знать тебя не знаю и знать не хочу.

Какой аргумент выдвинешь против этого? А он, оказывается, был...

Слезы полились серым безнадежным потоком. За ним заплакала девочка, уловившая не слова – тон женщины. А он не мог остановиться. Хрюкал горлом, хлюпал носом. Ужас от ее слов, от ее неприятия вернул его в то детство, когда он тащил ее из окна. Как он боялся ее не спасти, потому что что же тогда – один на всем белом свете? И не было мысли, как с ней жить, а была – что без нее ему не жить.

– Оля, прости, что так долго, – выталкивал он из себя мокрые слова, – я загремел в пятьдесят шестом, а потом еще.

Такой безнадежный, неаппетитный аргумент. После этого разве докажешь, что ты не бандит и не уголовник. Мог бы сообразить другие слова о времени человеческой жизни, но не сумел. Беспомощность всяких объяснений ударила прямо под дых, и он подумал: «Вот как не вовремя я, кажется, помру». Но, видимо, это был еще не последний удар в его жизни. Его качнуло и выпрямило. Сердце стучало сильно, но ровно. В нем еще было сколько-то жизни. Ищи аргументы, дурак, ищи!

– У меня правда есть деньги, – сказал он. – И хороший дом. Я свободен. Но я не знаю, сколько мне осталось. Там, где я живу, хорошие врачи. Все правда, сестра, мне от тебя ничего не нужно. Просто вы с сыном заслужили человеческую жизнь. Это он там? – Он кивнул на халупу. – Я хочу вас забрать.

– Поздно нас забирать, – сказала она. – Нас тут зароют. Тут наше место. Хорошего места на этой земле для нас нет, а если у тебя есть, отдай его этой девочке. Может, у нее и получится пожить по-человечески.

Скрипнула дверь, и на крыльцо на инвалидной коляске выехал мужчина. Он не видел его лица, он смотрел на много раз перепутанное проволокой и веревкой сооружение, на одно колесо от детской коляски и другое, видимо, от велосипеда, тоже детского. Оба колеса стояли уже ободьями. Сколько же им лет?

...Он написал ей перед освобождением в семьдесят пятом. До того он уже списался с Мироном, и тот безоговорочно потребовал его приезда к нему «в людскую жизнь». Он ответил, что должен заехать к сестре. Приезжай с сестрой, ответил Мирон, семья – это главное, если хочешь жить по-человечески.

Дом тогда был на замке. Соседи сказали, что Ольга уехала забирать из госпиталя сына-инвалида. Он ждал три дня, спал в сараюшке. Кто-то это приметил (хотя он особо и не таился). Пришла милиция и связала ему руки. Ничему не поверила, ни на какие уступки не пошла. И не выпустила. Дали ему с детства знакомый срок – за бродяжничество. Легкий срок. Но увезли далеко на север. То да се и снова пятнадцати лет как не бывало.

Он тогда задумался об этом слове – бродяжничество. Что оно значит? Ну, ясно – от слова «бродить». А оно от чего? От слова «брод». Это же просто место, чтобы перейти с одного берега на другой. Он ведь так всегда и хотел. Перейти от худшего к лучшему. Но его не спрашивали, чего он хотел. Раз, мол, идешь сам, куда хочешь, уже дурак и виноватый. Не имеешь ты на это права. Ему сказали это еще в отроках. Не понял, не осознал. Виноват. Нету тебе броду и не будет.

Как началось, так и идет

Тогда, дожидаясь в сараюхе сестру, он узнал от соседей, что мужа Олечки судили за то, что уже после войны он вынес канистру бензина с колхозного склада для своего мотоцикла. Воровали тогда – господи, прости – все и всё, иначе было не прожить, но делали это тайком. Он же нес канистру с глупой мордой, а когда его остановил, кажется, секретарь сельсовета, ответил: «Колхозное – мое или не мое? Я тут вкалываю или как? Ну, скажи, сколько с меня причитается, если это твое, а не мое». Причиталось ему десять лет именно за дерзкие слова, которые он упорно повторял и расцвечивал матом. Так где-то и канул. Живой, неживой... «Языкатый был, – объяснили Никифору соседи. – Говорил, будто ему не страшно. Кто ж это позволит человеку не бояться?»

В северных рудниках судьба как-то свела Никифора с попом, таким же зэком, как и он. Каждое утро поп благодарил Бога за то, что наступило утро. Вечером – что наступил вечер. Его ненавидели все. Они мерли тогда пачками от холода и голода. А ведь он еще помнил два голодомора – тридцать третьего и после войны. Он тоже ненавидел попа: за что спасибо говоришь, дурень?

В северных рудниках судьба как-то свела Никифора с попом, таким же зэком, как и он. Каждое утро поп благодарил Бога за то, что наступило утро. Вечером – что наступил вечер. Его ненавидели все. Они мерли тогда пачками от холода и голода. А ведь он еще помнил два голодомора – тридцать третьего и после войны. Он тоже ненавидел попа: за что спасибо говоришь, дурень?

...Он поднял глаза на инвалида и узнал в его лице себя, таким, каким он был в молодости. Конечно, не в той молодости, когда он нес босую девушку на руках, а в той, что много позже свела его с Мироном. Он тогда прицепился к Мирону, как цепляется подросток за багажник велосипеда едущего отца, и тот чуть-чуть тормозит, понимая, какое это остро-болезненное чувство – догнать и бежать рядом, не отставая. Мирон был опытный, мудрый зэк. Он первый сказал ему, что лафа для этой советской власти скоро кончится, потому как кончается век, а следующий уже не потянет столько крови. А когда началось шевеление перемен, Мирона отправили на золотодобычу.

Его же самого не взяли, он не был такой классный спец, как Мирон, и это было самое большое горе после пожара и сверкнувших в последний раз в дверях узеньких ступней девушки. Он присоединится к ним, создавшим братство свободных тружеников, потом.

Так вот, когда уехал Мирон, он посмотрел на себя в зеркальце – саднил какой-то прыщик. Тогда он и увидел лицо вот этого сидящего в «коляске» инвалида. У него была такая же безнадежность и такая же ненависть в глазах. После отъезда Мирона он поклялся, что не оставит на земле ни одного из «тех» Луганских, и пусть его потом расстреляют.

Он говорил раньше об этом с Мироном. Тот ему сказал: «Я понимаю конкретную месть, но не понимаю слов «всех тех». Ты уже убил Луганского, который запалил твой дом, чуть не убил мента, который обидел твою девушку, покалечил шофера за убитого сына. Молодец. Не осуждаю. Но всех тех я не понимаю. Все те разные. Там могут быть и совсем другие ребята. Там могут быть дети. Ты что – чума? Так ты можешь натворить больше беды, чем твои родственники. И знаешь – у самого большого гада на земле может родиться хороший мальчик или девочка. «Конечно, – ответил он Мирону, – это надо будет познать».

Через годы он поедет познавать. И вытащит из огня эту девочку, что сидит у него на руках. Девочку врагов. А сейчас ему надо спасать этих, своих. Когда-то спасенную им Олечку и этого бедолагу, ее сына.

– Как тебя зовут? – спросил он. – Я твой дядя Никифор.

– Я тоже Никифор.

И тут он заплакал снова. Сестра назвала сына его именем.

– Когда ты родился? – спросил он.

– В сорок седьмом, – ответила Ольга, – ты же видел меня брюхатую.

Этих слов было достаточно, чтобы слезы полились пуще. Значит, тогда, в сорок седьмом, он что-то для нее значил, если дала его имя сыну.

– Иди ко мне, – сказала Ольга девочке.

Она первая увидела, что к дому идет милиция.

– Двадцать четыре часа – и чтоб вас тут не было, – прокричал старший им через забор, и они пошли дальше, и уже там плакали дети и кричали старухи.

– А куда вас всех? – спросил он.

– В общежитие, в Малиновку, но там уже битком. Человек на человеке.

– Значит, я вовремя, – сказал он. – Где можно найти машину?


Из Интернета Сима узнавала подробности взрыва возле Дома молодежи. Постепенно все стихло, но она помнила сообщение: «Исчез сторож Никифор Крюков. Неизвестна также судьба младшей дочери Луганского, Оли. Девочке пять лет. Следов ее не найдено. Всех, кто...» И прочее. Ее занимала фамилия Луганский, носителей фамилии Крюков – пруд пруди.

Юлия Ивановна уже очень стара, ее воспоминания, в сущности, безумны.

– Был Никифор! Был! – бормотала она. – Мальчик-извозчик. Он на Рождество привозил нам еду от Луганских. Ну, когда была эта, как ее, разверстка. Мерли как мухи. Это же прямое дело: мрет деревня – мрет и город.

– Сколько было извозчику лет?

– Лет десять, может, двенадцать. Он был в тулупе.

– Значит, он по определению не мог быть этим Никифором. Ты же фамилию его не знаешь?

– Не царское это дело – знать фамилию извозчика.

– Тоже мне царица...

– Катя, старшая наша, шла из школы, и ей все кланялись. Я из-за этого тоже стала учительницей, – ответила та неожиданно.

– Любишь, чтоб кланялись?

– Каждый любит... Каждому нужно почтение... Если его нет, считай, нет и человека. Ты думаешь, почему марксизм-ленинизм порочен? В нем нет человека, а только класс. Без почтения к человеку, личности... Ты вон даже кошку любишь индивидуально, а не просто как мышеловку.

Сима пошла рыться в архивах. Нашла там братьев Луганских. Про одного из братьев скорописью – покинул Россию в шестнадцатом, про другого – перешел на сторону советской власти. Дальше история писалась про того, кто перешел. Участвовал, был награжден, был преданным, возглавил, навел порядок – все в смысле настоящий коммунист. Никаких семейных подробностей. Сима давно, без тетки поняла закон именно нашего социализма: ему нужен человек, преданный до предательства всего и вся, верный до безверия в то, что не он первый на этой земле, стойкий до стояния на горле того, кто не как он сам, не преданный и стойкий. «Как в церкви Средних веков, как в инквизиции, как в безумной голове Гитлера», – думала Сима. Детская мысль, что московского Луганского убили не за деньги, а покарали (за что?), была по-журналистски очень соблазнительной, но не имела под собой фактов. Ни-ка-ких!

Она позвонила Татьяне. «Что у тебя с материалом?» Голос у той был каким-то глупо-счастливым. Оказывается, ей по фигу Луганские, освободили подозреваемого, который не мог иметь к делу никакого отношения.

– Как его фамилия?

– Скворцов. Максим Скворцов.

Нет, такой фамилии ей не попадалось.

– Нашли сторожа?

– А его никто не искал, как и девочку. Все свели на нет. Уже провели конкурс, уже и отгуляли. Ходят слухи, что жена Луганского собирается замуж.

– Через три-то месяца?

– Они, Сима, другие. Совсем другая природа. И эта природа еще долго будет иметь нас всех... Силой денег, силой власти, силой приватизированного ими закона. А нам предстоит исхитряться жить своей жизнью при них. Волки отдельно, и овцы отдельно... Выживать будем каждый по отдельности.

– Мрачная мысль, Таня, но правильная. Хотя ответ на эту тезу один: овцы не выживают по определению.

На том и положили трубки.


Но Татьяна долго не могла успокоиться. Ей стало стыдно за все свои слова. Она была счастлива с человеком из этой, как она говорит, другой природы. Он умен и порядочен, он так много делает для Варьки и Укропа. Иногда ей кажется, что слово «ненавижу», которое у нее с кончика языка срывается чаще, чем надо, ему вообще неведомо. Дело не в природе или, точнее, породе, и не в деньгах, дело в беззаконии, которое накрыло страну, и все под ним как в чувале. Хотя, если честно: а был ли когда-нибудь закон? Единственное, что незыблемо – мощь природы. Может, потому и жгут леса, и страстно хочется повернуть реки, что их красота, великая красота страны – единственная сила, живущая независимо, гордо. Кормилица, поилица, ласкательница природа, одаривая нас, одновременно молит о спасении. И где оно?

Татьяна вспомнила, как еще ребенком, споткнувшись о корягу, увидела малюсенький, едва проклюнувшийся скользкий масленок. Он был похож на мальчика-с-пальчика, и его хотелось защитить. Она тогда построила ему оградку и почему-то плакала, а когда ее нашли родители и спросили, с чего это она плачет, сказала, что ушибла коленку, а что жалко масленка-мальчика, сказать не то чтобы постеснялась – побоялась: засмеют. Как потом она себе сказала, это было первое ее столкновение с человеческим мнением, которое не пожалеет.

Куда уходят наши самые благородные на свете детские слезы? Когда они перестают течь, минуя все?.. И она, взрослая женщина, поймала себя на том, что ей хочется заплакать о масленке-с-пальчике, о ветке, которую она сама сломала, уже без слез, вешая качели для Варьки. А однажды во дворе дома оказалась вся избитая, со слезящимися глазами собака, и она, Татьяна, убежала. УБЕЖАЛА – потому что собаку палками гнали со двора, а ей легче было скрыться, не видеть этого. Страх мнения людей был сильней жалости. И масленок в ней не вскрикнул, не напомнил о себе. Какое она имеет право судить других?.. Но в самобичевании был уже изъян, была даже неправда, хотя истории масленка и собаки были чистой правдой.

Что-то сломалось в сути вещей. И мы не выживем по овечьей отдельности – тут Сима права, – если не исправим поруху в себе. Надо неизвестно как, но становиться сильной и независимой, надо сопротивляться.

На этом энтузиазм стал вянуть просто на глазах, сворачиваться, как сухой лист. «Тебе сейчас хорошо – вот и живи, – сказала она вслух. – Я не отвечаю за все, что делается при мне. Это дурь».


«Отвечаю же! – кричала она своей предыдущей мысли. – Отвечаю за Варьку, за маму, бабушку, теперь уже и за Укропа, за Максима, за друзей, за подруг...»

Назад Дальше