Эдда кота Мурзавецкого (сборник) - Галина Щербакова 5 стр.


«Никуда бы я за ним не пошла, а вот материал о бывшем физике в журнале гламура сделаю».

Редактор сразу не понял.

– Где поп, где приход? – сказал он. – Физика на другой улице.

– Мы же поднимем этим гламур, – ответила она. – Нас прочитают грамотные. Отложат своих Ницше там или Хайдеггеров и узнают, что физики теперь ходят на конкурсы красоты и руководят ресторанами.

– Ты в этом смысле? Ладно, пиши. Тем более если у него дочь – претендентка. Это для нас главное. Но только без наворотов. Просто так, доступно... Любит баньку. Часы предпочитает швейцарские. Ближе к нашему народу, ближе!

К концу рабочего дня Татьяна набрала телефон родителей. Он был катастрофически занят. Решила, что позвонит уже из дома. Вне зоны был и телефон Варьки. Настроение упало на минус. Где она? Где? Ехала со сползшим лицом, просто чувствовала спавший на воротник подбородок.

Вокруг нее в метро стояли мужчины, все как один – не с лицами физиков.

Возле подъезда она увидела Варьку. День парных случаев, подумала она. Варька висела на огромном парне, обхватив его двумя ногами. Хотелось убить дочь за все сразу. За скрюченные на теле амбала ноги – на виду всего дома. За пузыри, которые Варька выдувала изо рта. За тупой, почти мертвый взгляд парня. «Я бы с таким, – подумала Татьяна, – даже в моем преклонном сорокалетии на одном гектаре не села бы... О господи! Что же делать?» И она изо всей силы шлепнула Варьку по обвисшей заднице. Дочь взвизгнула. Парень – как это теперь говорят? – оставался не в теме. Он мертво смотрел на Варьку, мертво – на ее мать.

– Мам, ты че? А мы ждем тебя. Знакомься, это Тим. Он же Укроп, мой друг-единомышленник. Наш вождь – Мэнсон.

Она прокричала это громко. И Татьяна почувствовала, как сдвинулись шторки на окнах, а кое-где даже скрипнули створки, как народ когда-то престижного кооперативного дома, а сейчас заплеванной башни-семиэтажки, в который раз убедился, каким хорошим и правильным было то время, когда они, молодые, приходили сюда смотреть, как выгрызается котлован их будущего жилья. И на тебе. Вот оно, будущее! Мэнсон! Кто, кстати, такой?

Татьяна знает этого героя. Почему-то ей кажется, что еще недавно этот страшный дядька, видимо, был женщиной, но потом для понтов он(а) навесил(а) себе яйца. Зачем? А затем, что ни один в мире успех не может состояться без участия в нем главной мощи – девчонок, теток ибаб (пишется вместе). Где бы ты был, Мэнсон – он же Басков, Киркоров и др., без них – ибаб?..

– Дома есть что поесть? – спросила Варька как ни в чем не бывало. – Мы с Тимом как волки.

Это был перебор для одного дня. И выход существовал один. Она открыла сумочку и достала «пятихатку».

– Перебейтесь, – сказала она дочери.

– А разве мы съели вчерашний суп с фрикадельками? – спрашивала Варька, одновременно заталкивая денежку в карман.

– Он прокис, – ответила Татьяна, – я забыла поставить его в холодильник. Но ты возвращайся скорей. Знаешь про ЧП?

– Тоже мне ЧП. Где сейчас не взрывается? Чего ты взбутетенилась? А бабуля вообще умом тронулась. Звонит весь день на свою родину. Тамошние воды уже вспучились от ее криков.

– Откуда ты знаешь? – забеспокоилась почему-то Татьяна.

– А мы и к ней подсыпались на предмет пожрать, но дедуля нас не пустил. У бабушки, говорит, важный разговор с Луганском. Мол, ты же знаешь, семью Луганских взорвали. А я не знала. На фиг мне это знать. Но задумалась: Луганск и Луганские. Город и человеки. Что-то в этом есть. Или нет?

– Ничего нет, – ответила Татьяна. – Луганск – это бывший Ворошиловград. Можно иначе: Ворошиловград – бывший Луганск. Фамилия с этим не связана.

Татьяна посмотрела на лицо Тима-Укропа. Не мысль, а некое возникновение ее бороздило грубую лепнину скул, носа, надбровий. И была в этом просыпании лица даже какая-то милота – она же надежда: не мертвый он, живой.

– Ладно, ребята, я пошла, – сказала Татьяна, а сама продолжала смотреть на вдруг вздохнувшую окаменелую природу парня. Дочь заметила интерес матери.

– Он клевый, – сказала она. – Он тебе понравится – книжки читает. Он из краев бабушки.

– Лисичанск, – подтвердил Тим-Укроп. Голос не подходил к его грубой внешности, был глуховат и мягок.

«Фрикадельки, между прочим, не прокисли», – вспомнила Татьяна, но предыдущая мысль – о матери и ее звонках – оставила все по-прежнему.

– Пока, ребята, – это им обоим. – И не задерживайся, – Варьке.

Кто?

Девочка кричала как резаная:

– Он трогал мой велосипед! Он своими руками трогал руль!

Прибежала гувернантка, дала ему пощечину и протерла велосипед от и до. Он смотрел на свои руки, они были чистые. У него всегда чистые руки именно потому, что у него грязная работа. Он только передвинул велосипед с дорожки, которую мел. Гувернантка же грязными руками дала ему пощечину. У нее в руках была тряпка.

– Ее вещи не трогать! Сколько было говорено!

Он и не трогал. Он знал свое место. Просто подвинул велосипед, чтобы подмести тропу.

Нет, щека не болела. С чего бы? Женщина-гувернантка не умеет давать по морде. И никогда этому не научится, даже если ей там, в доме, начнут давать оплеухи. Она учительница музыки, у нее тонкие длинные пальцы. Она унижением зарабатывает на образование сына. Это он узнал сразу, когда она пришла в дом. Ей хотелось поговорить, и она нашла его. Один раз. Больше ей не разрешили. С обслугой не иметь дела. Она выше и должна ставить их на место, если что... «Их» – это его и прочую чернь.

Он не обижается. По морде – это такая малость, если вести счет унижений. Интересно, та, что погибла в машине, кричала как резаная? Или ее – сразу? Хорошо, если это было быстро. Он по себе знает, какими долгими бывают две минуты оставшейся жизни. В голове у него навсегда крик умирания. Крик мамы и всех, всех, всех.

Вера Николаевна все-таки дозвонилась.

– Это я. Вера. Говорю коротко. Вы же теперь заграница. Юлия Ивановна! Скажите, у того, вашего, Луганского были дети? Ну как это вы не знаете? Я вас прошу, узнайте. Спросить у своей мамы? Ей девяносто. Она уже не помнит, как ее зовут. Но, конечно, спрошу. А вы спросите еще у Симы. Она когда-то интересовалась историей края. Прошу вас, дорогая. Я позвоню вам завтра.

Она положила трубку, ее трясло. Глупо, конечно, нервы просто ни к черту. А к матери надо съездить. Пустое дело, но надо...

– Завтра я съезжу к маме, – сказала она мужу. – Сужу по себе. Так хорошо помню все свои молодые ощущения, а что было вчера – без понятия.

– Не придуривайся, – сказал муж. – Иногда я думаю, что тебя приморозили в молодости. Я вот совсем старик, а у тебя вполне может быть любовник.

Он, конечно, не собирался это говорить, но откуда нам знать, что мы сделаем через пять минут? Молчишь, молчишь... Молчишь, молчишь... А потом раз – и бухнешь... Бухнул!

– А умные мысли тебе, дураку, в голову уже никогда не приходят?

– Это умная мысль, Вера. Я же вижу. Ты моментами вся такая – ух. Будто на свидание собралась. И в этот день у нас обязательно бывает буженина там или семга. Приметил я такое...

Случись такой разговор в другой момент, Вера Николаевна и труханула бы, и растерялась, но она изнутри вся горела другим пламенем, поэтому махнула рукой. А он и сам сменил тему.

– У нашей Варьки новый кавалер. Они хотели сегодня зайти, но ты повисла на телефоне. Без тебя я не решился их позвать.

Как, оказывается, просто переводить рельсы. У внучки каждый день кавалеры новые, но как стрелка для отклонения разговора и это годилось. Старый дурак придумал себе незнамо что, а тут колотится в дверь подрастающее, вечно голодное молодое поколение.

– Прости, я дурак, – сказал муж. Но ему не хватило малости – подойти и поцеловать Веру Николаевну, которая на этот данный момент была не той, утренней, трепещущей от объятий Андре. Была совсем другая женщина. Ее сегодня взорвали, не причинив явного физического вреда. И ее надо было приласкать по-родственному. Ибо взрыв как-то странно принадлежал им всем: и мужу, и дочери, и внучке. Никому по отдельности, но одновременно им всем.

– Так я тебе сказала, что завтра поеду к маме?

– Знать бы зачем...

– Передать привет. И проверить, держится ли у нее подножная табуреточка.


В день звонка из Москвы у Юлии Ивановны был ревматический удар. Кости болели все, от мелких запястных до формообразующих в тазобедре.

Есть ли дети у Луганского? Какой глупый вопрос, если учесть, что ему уже за сто лет.

Наверное, когда-то были. Они такие же старые, как она. У них и дети уже не молоденькие, небось тоже уже дедушки и бабушки.

Сима пришла вся убитая усталостью. При ее хромоте – целый день на ногах... Выпускает газетку практически одна. Сама редактор, сама распространитель. Два раза их уже поджигали, но она – хромоногая дура Феникс. Ее каждый день цитировало украинское «оранжевое» радио. Когда тебе за пятьдесят и у тебя не было мужчины, революция – самая что ни на есть развлекуха. Сама Юлия Ивановна думает о том, что революций в ее жизни слегка перебор. Она из семьи шахтозаводчика, расстрелянного после семнадцатого. Мать с двумя взрослыми дочками скрылась на хуторе у родни. Слава богу, власть их не достала. Достал голодомор двадцатого. Спас их рыбак-инвалид. Когда стало совсем плохо, приютившая родня честно сказала: спасайтесь сами. Вот тут он и объявился, одноногий дядька. Взял женщину с двумя дочерьми в работницы. Рыба оказалась и колючей, и вонючей, но как-то кормила. Сестры рассказывали, как страдала мать, но не сдавалась.

Сима пришла вся убитая усталостью. При ее хромоте – целый день на ногах... Выпускает газетку практически одна. Сама редактор, сама распространитель. Два раза их уже поджигали, но она – хромоногая дура Феникс. Ее каждый день цитировало украинское «оранжевое» радио. Когда тебе за пятьдесят и у тебя не было мужчины, революция – самая что ни на есть развлекуха. Сама Юлия Ивановна думает о том, что революций в ее жизни слегка перебор. Она из семьи шахтозаводчика, расстрелянного после семнадцатого. Мать с двумя взрослыми дочками скрылась на хуторе у родни. Слава богу, власть их не достала. Достал голодомор двадцатого. Спас их рыбак-инвалид. Когда стало совсем плохо, приютившая родня честно сказала: спасайтесь сами. Вот тут он и объявился, одноногий дядька. Взял женщину с двумя дочерьми в работницы. Рыба оказалась и колючей, и вонючей, но как-то кормила. Сестры рассказывали, как страдала мать, но не сдавалась.

Так и жили. Так и выжили. А однажды рыбак пришел ночью и лег на мать. Кате, старшей, было уже двадцать лет, Оле – пятнадцать. Они слышали, как мать приняла его, как стонало ее тело и каким счастливым был ее выдох. Через год родилась Юлия. Через два – Ленчик. Рыбак плакал от счастья, от него же напился и утонул. Мать скоро ушла за ним. Очень тихо, как бы даже забыв о маленьких детях. Как выжили? А неизвестно. Как выживают звери, трава... Побирались. Подворовывали. Катя и Оля были и в няньках, и в уборщицах. Уже не вспомнить всего. Только ощущение холода, голода и грязи. Главное, старшие сестры не отдали их ни государству, ни чужим людям – прятали, как щенят. Господи! Как же это все могло быть? Старшая сестра, покойная Катя, красавица, умница, так и не вышла замуж – где бы она могла найти достойную пару в своей молодости? Такое мужское быдло было вокруг. Тем более что опыт второй сестры, Ольги, был неподходящ для примера. Ее муж был из большевиков Луганских и приходился каким-то родственником звонившей ей сегодня Вере Николаевне. Прожили они всего ничего, год, не больше. Муж рванул на Дальний Восток, именно для истинных революционеров дел было невпроворот. Оля хотела поехать за ним, но он ее не взял: «Гарантий для жизни дать не могу». Сказал и сгинул.

У Юлии, случайной младшенькой сестры, вариантов замужества как бы даже и не возникало. И она приспособила себя к полумужской жизни. Сделала короткую стрижку, стала петь в агитбригадах. Так ни разу в жизни ни с одним мужчиной и не поцеловалась. Пошла работать в школу – и, как выяснилось, на всю жизнь. К короткой стрижке привыкла, привыкла курить. В жизни с сестрами – пока те были живы – выполняла мужские работы. Катя и Оля играли в четыре руки на рассохшемся пианино, а она перекладывала печь и перестилала полы.

Брата Ленчика с детства носило по стране, как сухой лист. Прибился к сестрам перед самой войной. Наверное, этого бы не случилось. Но за ним тяжело шла сильно беременная женщина. Лето было жаркое и голодное, Юлия сейчас уже не помнит почему. Ведь страшный украинский мор был позади, а это был уже тридцать девятый.

Ленчик, уходя на финский фронт, оставил им жену и дочь, документов они никаких не видели. Сам он, шагнув в солдатский строй, сказал: «Обетованной земли тут нет, насмотрелся – знаю. Найти хотя бы просто землю. Если найду, вернусь за ними». Что он имел в виду? Землю для жизни или место для могилы? Этот вопрос задавала старшая, Катя, сестрам, которые опекали, как могли, невестку Леку. Ее дочь назвали Лизой в честь их бабушки, красивой дамы с портрета. От той, что приняла в себя рыбака, фотографий не осталось. К тому времени, как записывали Лизу в загсе, лица со старых портретов уже все кончились. Во всяком случае, у них в Лисичанске.

Девочку обожали все четверо. Она была хороша необыкновенно.

Юлия Ивановна бросает взгляд на Симу: господи, почему этой так не повезло? И думает: зато живая. Лизу и Леку застрелили немцы. Просто так, ни за что. Мать и девочка-кроха шли знакомой тропинкой, не зная, что это было уже немецкое штабное пространство. Гавкнули обученные собаки, и два выстрела решили все. Катя умерла от горя через месяц. У Ольги стало дергаться веко, таким и осталось до конца ее жизни. Она умерла в сорок четвертом. Крепко стриженную Юлию Ивановну, хотя она и кидалась на могилы сначала Лизы, а потом Кати, ничего не сломило. И теперь она знает почему. Должна была явиться Сима.

Но сначала явился Ленчик. Она не ждала его. Так естественно быть погибшим в войну, а писем он не писал никогда. Юлии даже думалось: а был ли грамотным брат, если он бежал из дома восьми лет? Один год прошел после войны, второй, третий. Явился-таки сын рыбака. Обтерханный, с голодными глазами и привычкой хрустеть пальцами. Юлии делалось от этого хруста просто нехорошо, но стеснялась сказать теперь уже единственному родному человеку на земле. У Юлии Ивановны возникло странное ощущение – брат не помнит женщину Леку. Во всяком случае, ни во втором, ни в третьем разговоре он о ней не спрашивал. Сестра повела его на могилы Кати и Оли, рядом была общая могила Леки и Лизы. Он остановился. «А я все думал: где они? Если у вас их нет... А они, оказывается, есть». Он долго смотрел на фотографию Леки и Лизы, они прижимались друг к другу. «Такая красота не для этой страны», – сказал он. Но, как теперь говорят, тему не закрыл.

Как-то его разобрало. Стал вспоминать свои мытарства до войны.

– Где только меня не носило. По всем стройкам, по всем рекам. Понять хотел, чего они добиваются, если куда бы ни пришли – людям становится хуже. Тут же обнаружил свойство народа, он у нас сложноподчиненный. Не просто раб там или крепостной, а раб с идеей: так, мол, мне и надо! И детям моим будет надо, и внукам. Одновременно! Слушай сюда: встречались разные люди, и бесноватые тоже. Знал такого. Из наших краев, между прочим. Некто Луганский. (Ленчик не знал, кто был муж Оли.) Убить мог на раз-два. Так верил. Я понимаю, это природный идиотизм: видеть, как все плохо, и кричать, что лучше не бывает. В общем, я в идею этой страны не верил, не верю и не поверю никогда. Я столько бит за это. Луганский тоже чуть меня не пристрелил, но, узнав, что я его земляк, сказал: «Живи, сволочь, и пусть твои глаза лопнут от стыда, что ты, сопляк, не понимаешь великой идеи». Вот я, сволочь, и живу, и глаза мои не лопнули. А настоящих людей все мене и мене. Срослись с поганой властью кто всем телом, кто боком, кто ногой, кто рукой. Я видел в Сибири закрытые лагеря. Слышал, что там самый смак народа. Но я, хрень такая, даже до этих лагерей не дорос. Или глуп, или слаб. Лучше б тот гад меня пристрелил.

Его приняли на работу в школу, завхозом. Он много пил, но никогда не впадал в дурь. Только говорил чуть громче и сильно потел.

Его взяла в примаки уборщица школы, некрасивая Уля. Что-то поскреблось в душе Юлии Ивановны. Мама и сестра были настоящие дамы, и даже ей, рыбацкой дочке, что-то от них, она надеялась, перепало. Уля же – это, конечно, ужас. Мало того что животаста и жопаста, так и слова из нее выходили незнамо какой природы. «Ща колидор сбацаю», «Енту тряпицу не трожь, она для деликатности». И все-таки хорошо стало без него, когда брат ушел с перекинутым через плечо скарбом. А потом родилась Сима. Как раз в год смерти Сталина. Более того, в самый что ни на есть тот же день. Девочку в родах – такое ведь горе в стране! – врачи упустили, осталась она хромоножкой. Но любви ей поначалу досталось не сказать сколько. И от пожилой матери, которая, будучи крупной и животастой, даже не подозревала, что может родить ребенка. («Енная мать! – причитала она над девочкой. – Из говна такая красота»). И от Юлии. И от молодого еще отца. Ленчик на смерти Сталина как раз и погорел. Рождение дочери подвигло его на высокие, почти заоблачные мысли о справедливой, после такого гада, жизни без арестов, без расстрелов, без этой вонючей партии, зажравшейся до блевотины. Ну, это ладно. Могло сойти за пьяную дурь. Но выросла из глубин Ленчика страшная, как смерть, идея: фашизм и коммунизм – одно и то же. И пошел он гулять с этими мыслями. Недалеко ушел. До первого встречного. И расстреляли его без всякого суда. Как особо лютого врага народа. Да не одного, а вместе с его сожительницей и парой хлопцев из школы, которые оказались рядом и слушали речи завхоза.

Боже! Как же Юлия прятала тогда новорожденную Симку, боялась – заберут в приют. За золотое кольцо бабушки Елизаветы выправила ей документ, будто девочка была подброшена на крыльцо, а значит, ничья. Ну а потом Хрущев сделал свой доклад. В таком потрясении судьба ребенка – пшик, но на всякий случай Юлия переигрывать ничего не стала. Ничейная хромая Сима стала носить фамилию кратковременного поклонника Юлии – Чуракова. Так навсегда исчез из жизни след рыбака.


У Татьяны не клеился материал. Обложка вся искрилась белыми розами на черном атласе гробов. Поп был важен, как памятник Тимирязеву, паства угодливо смотрела ему в раскрытый рот, и только одно лицо на этой тризне было лицом горя. Татьяна знала его уже наизусть – лицо Максима Скворцова. Что его туда занесло, так близко к облаченному Тимирязеву в кругу кликуш? Его лицо хотелось описать так, чтобы словами выделить из фальшиво-помпезного действа. Но слова у Татьяны были смерзлые.

Назад Дальше