Вукол - Помяловский Николай Герасимович 2 стр.


Вукол с недоумением выглядывает на дядю исподлобья.

– Что ж ты, поросятина?

– Боюсь, дяденька.

– Это что за глупости? Ну же, говори.

– Вы дурак, дяденька.

– Ах, ты, безобразная рожа, что ты сказал? Ухо!

Вукол подставляет ухо.

– Другое!

Вукол подставляет другое. Дядя командует далее:

– Встань в угол, лицом к стене… Теперь печке кланяйся, да в землю, в землю, безобразная рожа. Я научу тебя уважать дядю.

Вукол не противится, не оправдывается; как машина выполняет приказания дяди; лицо его, обращенное к земле, бесстрастно, даже глупо. Новое воспитание кладет на него свою печать.

Потом идет экзамен такого рода:

– Дурак, в который день создана курица?

– В пятый.

– Сколько тебе лет?

– Восемь.

– Где у тебя ум?

– В голове.

– Кто твой дядя?

– Помещик Семен Иваныч Тарантов.

– Когда ты именинник?

– 6-го февраля.

– Кто хуже всех на свете?

– Дьявол.

– А после дьявола?

– Мазепа.

Это сведение сообщено самим дядею.

– Хорошо. Ты давечь сказал, что у тебя ум в голове, а где же у тебя глупость?

Вукол становится в тупик. Если в голове ум, то где же, глупость? Думал думал Вукол, – нет глупости нигде, а должна же быть.

– Дурак, да в башке же, в башке! Повтори же, где?

– В башке.

– Ну да, – в башке. Всегда так отвечай. Аль у тебя и в брюхе есть глупость? Да, именно есть и в брюхе. Ведь ты неблагодарное животное, не чувствуешь, что жрешь чужое Добро. Хорошо. А у меня где глупость?

Молчит Вукол.

– Говори, остолоп.

– В башке.

Опять начинается уходрание, поклонение печке и прочие опекания. Таким образом, Гаврилыч преподавал Вуколу богословие и языки, а дядя психологию и другие науки, которым не приберем и имени.

Так дядюшка потешился, развлекся. Вот уже и спокойно у него на душе, и опять он вполне сознает, что у него совесть чиста, что он ни в чем не нуждается, никого знать не хочет и жить умеет. Потешившись, он говорит Вуколу:

– Ладно; убирайся к чорту.

Вукол уходит, сбычившись. У него после таких случаев нарастает на душе что-то недоброе, очень нехорошее. Случаев же таких немало в его жизни. Жизнь под крылом любящей матери произвела свое действие на Вукола; жизнь под лапою дяди должна была произвести свое действие. Все около него переменилось: лица новые, требования и ответственность иные, старых правил и в помине нет, образ жизни скучный, без детских игр и звонкого смеху; наконец, ко всему этому вечное одиночество и насильственная серьезность. Дядя употребляет неприличные слова, при всякой встрече дразнит и тиранит его, попрекает своим хлебом. Все около него злится, завидует друг другу, клевещет и насмехается. Дворовые люди Семена Ивановича, зная, что Вукол не смеет пикнуть у дяди, потешались над ним, вполне удовлетворяя своему холопскому чувству, которое вечно враждебно барину и которое никогда не выражается прямо, а исходит косвенными путями. Вукол испытал на себе, что такое холопское чувство, послужив ему проводником. Лакейство на перезадор старалось выдумывать ему клички, и как подлое лакейство ни нарекало его? Гаврило-дворник, детина громадный и глупый, называл его бог весть почему скорбутом, причем хохотал самым безобразным складом. Федосья-кухарка говорила, что на его мурластой харе можно точить ножи. Калина-кучер звал его пятым колесом. Немного спустя имена заменялись другими. Его постоянно обманывали и пугали. Раз сказали, что дядя зовет его. Вукол явился в кабинет и прежде чем успел спросить, зачем его звали, получил от дяди пять щелчков счетом в самый нос. Невинный нарушитель спокойствия не постигал, за что ему ниспослано пять щелчков счетом. Другой раз сказали, что нянька его умерла. Слезы и печаль Вукола о мнимой смерти Акулнны сильно распотешили прислугу. Даже до какого дошло омерзения? Гаврило выучил цепную собаку страшно лаять и рваться, когда мимо ее проходил Вукол. За что же ненавидели Вукола, чем он оскорбил прислугу? Ничем. Холопское чувство безнравственной дворни искало исхода и бессознательно отозвалось на барчонке за все оплеухи, розги и брань.

Как же это так? Что это такое?… – толпились вопросы в голове ребенка. Тысячи противоречий возникали в душе. Веселость его пропала, откровенность тоже; лепет его сперва превратился в ропот, потом в мольбу о пощаде, наконец совершенно затих. Не понимая, что в новой среде хорошо и что худо, Вукол сбился с толку, сделался недоверчив к себе, осторожен во всем, как-то сдержан. Только по натуре, по старой памяти и привычке, он стремился к прежним понятиям и обычаям. Будучи устойчивой натуры, Вукол не совершенно поддался влиянию среды, не привилась к нему короста ее, хотя он довольно одурел под гнетом противоречий, ежедневных нелепостей, пошлостей и мерзости. Но сознание собственного достоинства, так необходимое человеку, чтоб быть человеком, в нем постепенно заглушалось, и, чтобы возбудить его, был необходим случай замечательный, могущий уничтожить страх, под влиянием которого он жил и развивался. А страх – исходная точка отправлений его нравственной жизни – действовал на него сильно. Нелюдимость его росла не по дням, а по часам. Дошло до того, что он ни с кем не заговаривал, ничего не просил. При людях, когда никто не трогал ребенка, лицо его было без всякого выражения, как доска; когда необходимость заставляла отвечать, оно было торопливо и испуганно; при этом Вукол сжимался инстинктивно и уничтожался, произносил да или нет, либо повторял чужие слова, не смотрел прямо, а выглядывал исподлобья, хотя на совести его не было ничего преступного. Свидание с нянею было для него настоящим праздником. Она ни советом, ни делом не могла помочь ему: она только соболезновала, охала да причитывала, но все-таки, хотя изредка, Вукол слышал ласковое слово любящей женщины, а это много значит в жизни человека. Что бы и сталось с ним, если б не было этой без толку охающей и причитывающей няни? Наедине Вукол не имел игрушек, не разговаривал вслух, как это делают прочие дети в игре один на один. Но здесь все-таки лицо его оживлялось, мысль начинала действовать, чувство приходило в движение. Сухой куст гераниума, гнезда червячков в горшке, паутинка, бег мыши за шпалерой, отдаленное тиканье маятника, жужжанье мухи на стекле, мириады золотых пылинок и крапинок на яркой полосе солнечного света – все это были предметы наблюдений и забот Вукола; все эти предметы были действующими лицами, заменявшими кукол в его умственной игре без слов. По вечерам, перед сном, бродили в его голове слышанные им сказки и мифы собственного изобретения. Попытаемся заглянуть и в тот уголок души ребенка, в котором творились эти мифы, которые породило стремление ребенка объяснить все, что он видит и знает. Воспоминания о подобных усилиях Детского ума дороги всякому, кто занимается познанием самого себя. Они часто многое проясняют в жизни нашей. Кто, например, не спрашивал в детстве: «Откуда это я взялся? как так родился? я помню, что всегда жил дома». Кто не задумывался над такими вопросами? Одному говорили, что принесла его старуха, другому – что нашли его в лесу, третьему – что ангел принес и положил его в колыбель, четвертому – что маменька вынула его из подмышки и т. д. А те, которым запрещено было спрашивать, сами создавали какой-нибудь миф. У Вукола для создания мифов было довольно времени. Ему, например, представлялось, что в стенных часах сидит мальчик, и он качает маятником и ударяет молоточком, когда наступит время. Почему ж так казалось ему? Бог знает. Может быть, звон колокольчика был так игрив, движения маятника так легки, что невольно намекали на затеи дитяти, а может быть, и другое что-нибудь в форме и устройстве часов. Какой психолог разберет все эти понятия, инстинктивно создающиеся из бессознательных, быстролетных впечатлений? Миф создается мгновенно, сразу. Пришла минута, взглянулось как-то особенно на часы, и вот бесконечный ряд прежде нажитых впечатлений должен сформироваться и выразиться в одном образе. «Что такое бог? Еще мама говорила, что образ не бог…» – думал, думал Вукол и вдруг, зажмуривши глаза, сказал: «А, вот что бог». Никакой анализ не объяснит, никакое слово не расскажет, что тогда было в его голове. Или вот был же он уверен, что земля кончается за рекою. Ему сказали, что молоко дает корова. Каким образом? – задал он себе вопрос и решил, что она плюется молоком. Бывало, он шевелит пальцем и думает, отчего же это он шевелится? Предоставьте дитя самому себе, боже мой, чего оно ни придумает? Не так ли и народ в младенчестве изобрел русалок, домовых, леших и прочих мифологических существ? Обильный запас мифов доставили Вуколу ночные звуки. То покажется ему, что ударили в колокол, и не догадается, что это из умывальника падает капля на дно медного таза; вот хрустнуло что-то, – опять не успел он подметить, как хрустнул собственный сустав тела; что-то страшное прокатилось в воздухе, – сырость коробит шпалеру на стене; слышно, как диво какое-то тихо-тихо крадется, – а это таракан оставил по себе чуть слышное шурчанье по шпалере; вот явственно упал удар на чью-то спину, – это палка, в продолжение часа теряя равновесие, упала наконец на подушку стула; ай, плачет кто-то! – ничуть не бывало: заныло в зубу от прилившей крови. Но где же Вуколу подметить неуловимые причины ночных звуков? И вот он наполняет ночной воздух фантастическими существами, создает духов и чудовищ; воображение играет, сыплет образы, страшит и дивит дремлющее дитя. Тут же ночные видения являются в помощь звукам. На ручке двери сидит мужичок, во все окно налеплен рак, чьи-то зубы торчат из-за печки, в ногах на кровати заяц. Где ж догадаться Вуколу, что предметы при игре прихотливых теней ночи принимают в глазах фантастические формы? Вот передвинулись тени и создались новые образы и фигуры. Кроме того, увлекали Вукола разные психологические и физические загадки и фокусы. Часто случается, западет в голову какая-нибудь фраза, кончик песни, звук или просто образ, и все это само возникает в голове, вертится и повторяется против нашей воли. Сидит Вукол, побалтывая ногами, а в голове его так и стучит: «бубы, бубы, сам пошел». Вот опять, опять: «бубы, бубы, сам пошел». Откуда взялось это «бубы»? Кто пошел? Куда пошел? Нет, не отстает фраза, повторяясь сама собою, так что наконец измучит Вукола. Иногда привяжется его внимание к тиканью маятника, – не отстать, не забыть его; удар за ударом, удар за ударом, так и напечатлевается в ухе… Бывало, закроет Вукол глаза, особливо при огне, и пойдут круги и пятна, нити и точки; составлены они из воздуха серебряного, золотого и оранжевого; взойдет лучистое пятнышко, плывет, плывет, тает и тонет в воздухе; не сказать, где оно возникло, где пропало. Также любил Вукол опрокинуться головою вниз: все предметы представляются в обратном порядке: все вверх ногами – совершенно новый мир; при этом придавит еще глаз пальцем, и пойдут предметы двоиться и троиться. Тогда чудные фантазии разыгрывались в его соображении. Так вот в каком мире действовал Вукол и развивался: причина тому постоянное уединение и молчание. И всякое дитя живет в этом мире, но Вукол жил в нем по преимуществу.

Лишь только кончил Вукол урок по Начаткам, именно об Антиохе Эпифане, – вошел к нему дядя. После вопросов: кто хуже чорта, в который день создана курица и т. п., дядюшка сказал: «А что это я никогда не спрошу у тебя урок? Читай-ка, брат, что учил сегодня».

Вукол зажмурил глаза и начал читать. Дядя следил по книге пальцем и был, повидимому, доволен. Но вот Вукол дошел до камня претыкания: он назвал Антиоха Эпифана Эпиохом Антифаном.

– Что? – закричал дядя, – повтори-ка, скотина!

Повторил Вукол.

– Мерзавец! Это кощунство! Розог! Позвать Гаврилу!

– Дядюшка, дяденька! бейте, но не секите; есть не давайте три дня, ухо оторвите, но не секите. – Выговорив это, Вукол еще более испугался. Надобно заметить, что он не был еще ни разу сечен.

– Покажу я тебе, кощун, как смеяться над божественным. – Дяде казалось все святым, что напечатано славянскими буквами.

Совершилась операция сечения розгами – одна из отвратительнейших операций. И больно было Вуколу, и крайне стыдно. В розгах он видел последнюю степень позора. Первый раз он сознал себя, первый раз в сердце его кипела злоба на старших. Злоба душила его. Оставшись один, Вукол заговорил: «А, так высекли, высекли же!.. давно обещались!..» – и потом заплакал. – Случалось ли вам видеть кошек и собак, которых никогда не били? Если ударить такое животное, особенно в старости, оно приходит в ярость и нередко бросается на хозяина. Но Вукол все-таки был человек, и первые розги, притом за напраслину, должны были произвести потрясающее действие. Вот он несколько успокоился. Началась в душе работа. Из покорного, тихого, забитого ребенка он стал вдруг дик и мстителен.

– А, – заговорил он, – не боюсь же я теперь и розог… Ничего не боюсь… Да и чего ж теперь бояться, чего ж бояться?… Пусть бьют, все одно… А и я хотя раз да побью же кого-нибудь… Дядю побью… Палкой побью… Право, пойду и ударю… Высекут? Пусть высекут… Пусть………………………………………………………………………………………………

Лицо Вукола исказилось. Оно стало вдвое уродливее. Вот он опять замолчал. Слеза, как катилась, так и повисла на полщеке; глаза вытаращены, не бродят они с предмета на предмет, но и не смотрят на что-нибудь определенно; рот полуоткрыт. Это наступило минутное затишье. Вот уже муха на стекле обратила его полувнимание. Он давнул ее пальцем почти бессознательно… «Маменька! – вдруг закричал он, – меня бьют, ругают, секут!..» Первый раз Вукол выразил горе своей детской жизни. Тотчас же после этого нашло на него какое-то дикое состояние. Он наклонился вперед, надулся, лицо налилось кровью и стал вопить, и вопил не какое-нибудь определенное слово или букву, а просто тянул отчаянным образом звук, который на бумаге не выразить, а можно только голосом показать. Это называется вопить благим матом. Ревел Вукол, ревел. Наконец он бросился на кроватку, вцепился в подушку зубами, так и замер, сразу оборвался вопль его. Опять настало затишье. Должно было ожидать кризиса, как и. первый раз. Замечено у прочих детей, что после первого замирания слез, в период всхлипыванья, когда у них рот разинут, кулак остановился на полдороге к глазу, на лице выражение стремительное, как бы вникающее (хотя понятно, что оно ни во что не вникает), – замечено, что у них тотчас после такого состояния светло на душе, горло очистилось криком, грудь поднимается высоко, всякая жилочка играет, кровь, как говорят, полируется, тогда что-то праздничное, что-то особенно легкое в поведении ребенка. Припомните свое детство – быть может, много насчитаете таких праздников. Но, верно, у Вукола была натура оригинальная. Отлежался он, собрался с силами, переломил себя и встал. Кулаки его крепко сжаты, зубы стиснуты. «Нянька, дура, старый чорт, и ты не заступишься за меня! Не хочу же и учиться! Нате, любуйтесь. – Он разорвал Начатки в клочья. – Нате, любуйтесь!» Он раскидал клочья по полу… Немного погодя подобрал он несколько лепестков. Возьмет один лепесток, плюнет на него и прилепит на стену, возьмет другой лепесток, плюнет и прилепит на дверь, третий на стекло, четвертый на лежанку, потом опять на стену, на дверь, на стекло и лежанку. Скоро была разукрашена вся комната. Наконец он успокоился мало-помалу; на лице выразились решительность и сосредоточенность мысли, а в уме постоянно вертелось: «Пойду и ударю; да, ударю, ударю, ударю!.. Обеими руками палку захвачу… Все меня ненавидят!.. А себя мне не жалко… ударю». Вукол отправился в кухню.

Многим родителям, инспекторам, опекунам и прочим воспитателям и руководителям младенчествующего поколения приходилось наблюдать такое ожесточение и давать детям за такое ожесточение имя негодных и потерянных. Дитя, говорят, молодое деревцо, – можно дать ему какое угодно направление, переводить на какую хочешь почву; дитя – воск мягкий, которому можно дать какую хочешь форму; дитя – лист чистой бумаги, на котором, что взбредет в голову воспитателю, то и пиши. И сами потом воспитатели дивятся, как это из чистого, нежного, мягкого воску вылепилось у них уродливое детище, которое, как будто белены хвативши, начинает вопить и кричать, которое поднимает палку на наставника, кусает ему руки, закапывает, подобно Остапу[3] учебники в землю, не боится розог, стоит, как истукан, по три часа «а коленах. Дивятся и папенька, и маменька, и няня-старуха, и училищное начальство. Дивится нянюшка, крестится, охает и причитывает, спрыскивает дитя с уголька и думает думушку: „Хотя бы выдрали озорника“. Дивится маменька и плачется перед богом, свечи ставит по церквам, служит молебны угодникам божиим Козьме и Дамиану, ночи не спит, все одна думушка – сынок неудалый, и говорит она папеньке: „Хоть посек бы его – твое это дело“. Дивится папенька, плачется на всех родных и знакомых, ханжит по начальству, нанимает солдат и порет свое детище. Дивится начальство училищное, ставит нули детищу, дерет до крови, позорит колпаком дурацким, всему училищу указывает пальцем, как на негодяя, учит презирать такое дитя… А что же детище? Детище дико и угрюмо, детище притерпелось к розге, побоям, позору и презрению общественному, детище окаменело, детище ожесточилось, детище осатанело! Отчего ж это случилось? Оттого, что воспитатели не хотят понять, что и ребенок имеет настоящее и прошедшее в жизни, не хотят приноровиться к нему, снизойти до детских интересов, забывают то время, когда они сами были детьми, забывают свои младенческие радости и печали, забывают первую часть своей жизни; наконец, оттого, что забывают заповедь христову: „будьте, как дети“. А нет, верно, дитя не деревцо, не писчая бумага; подумайте, не человек ли дитя, не свободное ли разумное существо, носящее в душе образ и подобие бога? Не забывайте эту столбовую, всевековечную, вселенскую, Христом сказанную истину. Не подражайте Кальвину, который, поняв не по-христиански слова Библии: „сляцы ему выю“ и тому подобные места, писал, что дитя должно сечь больно, сечь непрестанно, сечь во веки веков. А многие есть у нас педагоги, особенно в заведениях для низшего класса, которые считают необходимою принадлежностью воспитания – глушить детей. „Я, говорит, умею вскипятить кровь ученику. Под лозой заставлю учить уроки. У меня по струнке ходи, каналья: гляди прямо, улыбайся во-время; долби, что бы тебе ни задали; вырастешь, – поймешь, что и зачем учил. Накажут, не спрашивай, за что? Тебе говорят, что ты стоишь, а ты сидишь, – говори, что виноват. Вот как пройдет у меня ученик жизнь опытом, постигнет на деле, что такое труд, повиновение, уважение к лицам, – он уже будет человеком и сам после поблагодарит за науку“. Многие ищут педагогов с такими убеждениями. И вот начнут глушить какого-нибудь беднягу и часто глушат его навеки. Но ведь и самих этих педагогов глушили когда-то; но они, имея железную натуру, перемогли все, и вот теперь налегают на молодое поколение. Они сами не видали ничего лучшего. Но замечательно, что заведения, в которых существуют глушители, уже проникаются современными идеями воспитания. Принимаются они учениками, отвергаются педагогами. И что из этого выходит? Явление радостное и вместе печальное. Ученики обнаруживают явную ненависть к воспитателям старого времени. Идет борьба. Воспитанники уговариваются везде разглашать о своих педагогах, потому что и до них доходит слух о современных средствах уничтожать зло. И вот мало-помалу выходят старые люди в отставку, выгоняются из службы, вымирают, уступают место другим, имеющим любовь к юношеству и детству, не забывшим свою молодость.

Семен Иванович в кабинете перебирает гербовую бумагу. Лицо его лучезарно. До того он увлекся любимым занятием, что и не заметил, как скрипнула дверь. Это вошел Вукол. Бледный, с палкою в руках, крадучись, подошел он к дяде и отвесил здоровый, почти не детский удар, который изрядно влепился в нагнутую спину. Дядя вскочил на ноги и увидел Вукола. Спина его трещит и саднит; на сердце бесы раздувают злобу.

– Да, это я… это я… и еще ударю.

Назад Дальше