Да-да! Бедный Александр Григорьевич отдал Богу свою многострадальную душу (французские воды не помогли!), и «друг женщин» смог жениться на своей «княгине».
В акте бракосочетания имелся такой параграф: «Будущие супруги заявили, что удочеряют ребенка женского пола, записанного в мэрии Девятого округа Парижа 22 ноября 1860 года под именем Марии-Александрины-Анриетты и родившегося 20-го числа того же месяца у Натали Лефебюр; при этом они подчеркнули, что имя матери — вымышленное…» В течение четырех лет «малютку Лефебюр» выдавали за сиротку, подобранную и взятую на воспитание княгиней Нарышкиной.
От свершившегося факта отцовства Дюма был гораздо в большем восторге, чем от факта бракосочетания. Его письма к Жорж Санд изобилуют упоминаниями о Колетт, восхитительном и щедро одаренном ребенке. В возрасте пяти лет она знала французский, русский и немецкий языки. Вечернюю молитву она повторяла на трех языках. 28 марта 1865 года: «Колетт чувствует себя великолепно. Она еще не способна оценить свою бабушку (можно представить себе, что подумала при этом Жорж Санд, которая принадлежала к породе тех женщин, для которых понятие старости и всего, что с ней связано, не имеет места быть?! — Е.А.), но это придет».
Семейная жизнь бывшей куртизанки, ныне почтенной мадам Надин Дюма, шла полным холодом. Беременности, выкидыши… новые беременности… Был Дюма-пэр, был Дюма-фис, теперь им страстно хотелось иметь Дюма-пети-фиса[7]… Беременности Надежда переносила крайне тяжело, мучительно!
Мужчина получает удовольствие, женщина — платит по счетам за это удовольствие…
Кто же здесь, пардон, куртизанка?!
«Г-жа Дюма обречена семь месяцев лежать в постели, — писал Дюма-фис „своей дорогой матушке“, — если она действительно хочет произвести на свет нового Александра — потребность в нем ощутима, несмотря на то, что первые двое еще в расцвете сил и в зените славы… Да! Натворил я здесь дел!»
Так как доктор Девилье прописал Надин пребывание на свежем воздухе, Дюма попросил у своего старого друга Левена разрешения занять его дом в Марли и поместил там свою больную супругу.
«Сын» писал «матушке»: «Малыш изо всех сил стучится в дверь этого света. Сразу видно — он еще не знает, чем это пахнет! Г-жа Дюма все толстеет…»
Как это мило, правда? Словно две сплетницы на скамейке…
6 февраля 1866 года у Надин приключились преждевременные роды, она ужасно настрадалась, однако ребенок остался жив. Все были счастливы и как-то даже не обратили особого внимания на то, что на свет народился не petit-fils, а petite-fille, не внук, а внучка. Ее назвали Жанниной.
В августе 1866 года Жорж Санд отправилась навестить своего «сына» в Пюи — маленькую рыбачью деревушку неподалеку от Дьеппа, где он купил дом, довольно безобразный и не вполне удобный, зато в восхитительном месте. Мимоходом Жорж Санд записала в своем блокноте (как и подобает женщине-писательнице, она не расставалась с блокнотом и карандашом):
«У Алекса в Пюи, воскресенье, 26 августа 1866 года: Чудесный край! Дивная погода. Очаровательные хозяева. Лавуа уезжает, Амеде Ашар здесь уже давно, г-жа де Беллейм только приехала. Прелестные дети. Хозяйка дома очень любезна, но не в должной мере хозяйка. Беспорядок немыслимый! Из ряда вон выходящая неаккуратность, ставшая привычной. Для мытья служат ваза и салатница, а вода есть, только если за нею сходишь сам! Окна не закрываются! Собачий холод в постели… Но день великолепный. Мы идем гулять в лес и к морю. Эти лесистые берега — сущий рай. Море — жемчужное, с голубыми бликами, и белый песчаный берег, усеянный кремневой галькой в форме полипов. Белые меловые утесы. Все в нежных и блеклых тонах. В казино — детский бал. Разряженные женщины, довольно-таки уродливые. Дома — превосходный обед, однако в восемь часов мадам плохо себя чувствует, и Александр отправляется спать. Не знаешь, как читать при одной-единственной свече! Ночью поднимается буря. Потоки дождя, стужа. Я кашляю, надрывая горло.
У Алекса, Пюи, понедельник, 27 августа: Погода сырая, но вокруг красиво. Я остаюсь послушать предисловие и два акта. Они очень хороши и очень изящно написаны. Обед чертовски вкусный. После обеда все улизнули, а я осталась с г-жой Беллейм! Жизнь, которая замирает в восемь часов, мне совсем не по душе! Да еще спать приходится идти с переполненным желудком… Сколько мучений с одеваньем и тому подобным! Господи, до чего же здесь скверно!.. И все-таки очень красиво…»
Жорж Санд оказалась то ли достаточно великодушной, то ли просто небрежной, чтобы не занести в свою книжечку самого главного наблюдения: исполнение мечты зачастую ведет к ее краху. Семейная жизнь была не для Надин! Нет, она не завела кучу любовников. Она не завела даже одного, с нее вполне довольно было неутомимого, неистового Дюма, который страдал сексуальным безумством… именно страдал, потому что ум у него был пуританский, он стыдился своей почти античной страстности. Противозачаточные средства в те поры были мало распространены, вот незадача, а слышать об аборте Дюма даже не желал — к тому же он был запрещен, да и на том уровне развития медицины это было небезопасно для жизни женщины. Поэтому Надин знай беременела… и снова и снова случались выкидыши. Это состояние губительно для женщины, эти вечные раскачивания на качелях больная-здоровая, тошнит-не тошнит, плохо-хорошо, однако Дюма-фис видел в перепадах ее настроения только настроение, он называл жену «то равнодушной, то неистовой», ее жалобы называл нытьем… попробовал бы сам хоть раз забеременеть, небось понял бы, отчего она ныла!
Но — не дано!
Честно говоря, Александр-фис в это время сам себя выставлял немалым нытиком. Его «Друг женщин» провалился… а разве могло быть иначе? Он отдалился от театра и впал в женоненавистничество. Однако и тут не обошлось без противоречий: перестав писать пьесы, он напропалую принялся связываться с хорошенькими актрисами, а это, как ни странно, превратило его в закоренелого женоненавистника еще пущего, чем он был после бракосочетания с возлюбленной.
Беременная Надин погружалась в сонное оцепенение, здоровая — страдала припадками ревности. Когда она видела Александра в окружении толпы поклонниц, то сравнивала его с Орфеем среди вакханок. Мадам Дюма исполнилось сорок, она, скажем прямо, не молодела, а потому ревновала своего красивого мужа ко всем, даже к собственной дочери.
В это время Дюма-сын писал своему другу, морскому офицеру Анри Ривьеру: «Дорогой друг!.. Я — в восторге оттого, что вы снова ведете жизнь моряка. Давно пора вернуться к ней и вырваться из-под власти чувств низшего порядка, совершенно недостойных ума, подобного вашему. Лучше открытое море со всеми его штормами, чем бури в стакане воды, — ведь женщины убедили нас, будто мы непременно должны быть их жертвами. Поверьте человеку, который не раз спасался вплавь и в конце концов приплыл к надежному берегу: истина в работе и в солидарности с человечеством, на которое люди умные, как Вы и я, оказывают и должны оказывать влияние. Лучше командовать хорошим экипажем или написать хорошую пьесу, чем быть любимым, даже искренне, самой обворожительной женщиной. Аминь. …Вы созданы для того, чтобы бодрствовать от полуночи до четырех часов утра на капитанском мостике корабля, а вовсе не в будуаре г-жи Канробер. Женщина — это стихия, которую надо изучить с детства, как я, чтобы уметь управлять ею неутомимо и уверенно, а все эти красивые богини издергали Вам нервы, не дав ничего нового, ибо они пусты, как погремушки… Море наводит на меня грусть, я люблю его, только когда ощущаю его под собой. В этом оно для меня схоже с женщинами».
Как тонко подметил Андре Моруа, самое трудное для моралиста — жить согласно своей морали. Что и говорить, Александр не был образцом нравственности, хотя и осуждал своего «распутного отца» (штука в том, что Дюма-старший секрета из своих любовных связей никогда не делал — потому что не умел да и не хотел!). Он принадлежал к числу — очень большому, смею вас заверить! — мужчин, которые органически не способны любить жену. С другой стороны, куртизанку, переквалифицировавшуюся в Гестию, любить довольно сложно. Ей тоже нелегко… Надин стала нервной, раздражительной, ревнивой и вспыльчивой. Александр не выносил сцен, не выносил, когда ему противоречили. С другой стороны, а кому это нравится?..
Так или иначе, но жена постепенно перестала быть для него настоящей подругой. Многие женщины, и нередко очаровательные, претендовали играть в жизни человека, слывшего лучшим знатоком женского сердца, ту роль, которую больше не могла играть его законная жена. «Львицы ласкали укротителя», — изящно называет это Андре Моруа. Львиц этих было более чем достаточно. В одну из них, Эме Декле, он влюбился страстно, однако эта страсть померкла перед чувством к Анриетт Ренье.
В это время Александр был уже о-очень немолод, однако ему невыносимо захотелось начать жизнь с нуля, с чистой страницы.
В это время Александр был уже о-очень немолод, однако ему невыносимо захотелось начать жизнь с нуля, с чистой страницы.
Извинительное, понятное, объяснимое желание.
Но кто бы знал, как давно и страстно хотелось этого Надин Дюма!
Муж был счастливее — он любил, он был любим, и, хотя не мог соединиться с возлюбленной, мог писать ей письма: «Вот уже семь лет, — писал он в 1893 году, — как не было ни единого часа, чтобы я не думал о тебе. Если бы звезда упала в море, она не произвела бы большего волнения, чем произвела ты, ворвавшись в мою жизнь. Все, что я думал о любви, будучи убежден в том, что никогда не познаю ее в действительности, я познал в тебе: физическое совершенство и возможность морального совершенства, — если верить тому, что ты утверждаешь…»
А Надин… Тигрице, сирене, «княгине» было шестьдесят. Она была все еще очень красива, но… но до чего же убийственны эти два слова: «все еще»!
Ревность к мужу, который ей изменял, но не уходил от нее… вернее, ревность к давно и безвозвратно изменившей ей и покинувшей ее молодости в конце концов довела Надин до душевной болезни. Она уехала от мужа и поселилась на авеню Ньель, в доме своей дочери Колетт, где и умерла в возрасте шестидесяти восьми лет 2 апреля 1895 года.
После этого Дюма-сын (он давно уже остался единственным из Александров Дюма, однако не мог и не хотел избавиться от этой приставки — fils — к своей фамилии) женился на своей Анриетт. Она и проводила его в октябре 1895-го в последний путь на то же кладбище Монмартр, где уже ожидала его мадам Дюма… уже, наверное, примирившаяся, наконец, там, на небесах, со всеми теми, кому она причиняла зло, со всеми, кто причинял зло ей, с самой собой, наконец…
Ножка терпсихоры, или Куртизанка в силу обстоятельств (Евдокия Истомина)
Ну как же немилосердна была дамская мода году этак в 1817-м! Греческий стиль начала века — свободный, чуточку легкомысленный, не стесняющий тело корсетами, позволяющий воздушным тканям привольно обнимать женский стан, — уже начал отступать. Все реже можно было увидеть обнаженные руки, открытые плечи, декольте стали сдержанней, а ткани — плотнее, тяжелее. Конечно, те дамы, у которых были фигуры поплоше, покоренастей, поплотнее, этому только обрадовались: ведь под газовую дымку не больно-то наденешь суровый корсет на китовом усе или атласный на косточках, сразу будет видно, что на тебе — броня, скрывающая твои недостатки. Приходилось довольствоваться узенькими полукорсетиками, которые только и могли, что поддерживать грудь, а для талии от них никакого проку не было. А вот тяжелый бархат и шелк, которые вновь начали входить в моду после войны, позволяли надеть корсет и стянуть стан как угодно. Блюстители, а пуще того, блюстительницы нравственности, оставившие далеко позади молодость, давно утратившие прельстительность форм и втайне завидовавшие тоненьким прелестницам, торжествовали. Но кто бы только знал, в какой печали пребывали молодые повесы, для которых женская красота и поклонение ей были главной радостью жизни!..
Хорошенькое личико — это да, это приятно, но неужто только личиками любоваться? Очень славно также, что волосы по нынешней моде высоко поднимают, оставляя открытой нежненькую шейку. Но и этого мало! На балы, конечно, надевается платье декольтированное, открывающее плечи и немножечко груди. Тут, что и говорить, есть на чем отдохнуть взору. Но… Дианы грудь, ланиты Флоры прелестны, милые друзья, и все же… Талия скрыта корсетом и складками платья, а ниже и вовсе не понять, что и где. Ну как же немилосердна была дамская мода году этак в 1817-м — по отношению к мужчинам прежде всего! О том, каковы у милой женщины ножки, можно было только догадываться. Юбки, нижние юбки, панталоны, чулки, какие-нибудь невообразимые ботинки или туфельки… Самые робкие лорнировали дам во время вальса, ловя мелькание их ножек в вихре юбок. Самые смелые норовили устроить так, чтобы, подсаживая красавицу в карету, как-нибудь исхитриться — и забраться дерзкой рукою под ее подол, провести нетерпеливыми пальцами по ножке, насладиться скользкостью шелковистого чулочка, мягкостью батистовых панталончиков или, если особенно повезет, прохладной гладкостью живой кожи…
Но это — если повезет. Везло не часто. Кому раз в месяц, кому раз в год, а кому и в два. А мужчине потребно наслаждаться красотой гораздо чаще! Конечно, можно пойти к девкам или цыганкам. Однако, первое дело, ты можешь брезговать общей посудою, а во-вторых, ласки там отпускаются и прелести обнажаются строго по ценнику. Как говорят англичане, задаром ничего, а за пенни самую малость. И, выказывая тебе свое хорошо оплачиваемое расположение, девица лежит — и прикидывает, кто у нее следующий и много ли придется ей ныне трудиться своим усталым телом. Нет, в борделе искренности не сыщешь, точно так же, как у светской дамы или барышни, которая этой самой искренностью тебе до свадьбы уж наверное насладиться не даст.
Но где тогда искать душевность в соединении с веселостью и кокетством? Где искать общительность в соединении с милой задумчивостью и необходимой скромностью? Где искать готовность болтать милые пустяки — и в то же время трогательно молчать, когда сказать больше нечего? Где искать манеры непосредственные, а одежды самые фривольные? Где искать внешнюю невинность — и внутреннюю чувственность, не стесненную в то же время жеманством? Где искать красоту не повседневную, невыразительную, а всегда праздничную, нарядную и ошеломляющую?
Да где же еще, как не на театре?! Где же еще, как не за кулисами? Где же еще, как не среди актрис?
И, прибавим, актрис не драматических, а именно среди танцорок или балерин…
Обнаженные шеи, плечи, руки. Чуть прикрытая легким шелком грудь. А главное — вихри пышных юбок, разлетающихся при малейшем движении и открывающих ножки, ножки, ножки Терпсихоры… и все, что несколько выше, о прикосновении к чему можно только мечтать и грезить в горячечных снах!
Ни у одной светской, признанной красавицы не было столько поклонников, как у самой невзрачной балеринки. А впрочем, неправда — невзрачных танцорок в Большом Каменном театре в Петербурге вовсе не держали. Директор императорских театров Гедеонов весьма придирчив был к девочкам, поступающим в Театральное училище, и относился к его питомицам как добрый, чадолюбивый отец. Он обращал внимание прежде всего на то, чтобы будущие актерки были непременно хорошенькие. Талант — ну, это приложится!
— Если не будет талантлива, — говаривал Гедеонов, — то чтобы мебель была красивая на сцене.
Дунечка Истомина не была красивой мебелью. Она была красавицей — и лучшей, талантливейшей танцоркою из всех, когда-либо выходивших на сцену Большого Каменного Театра в Петербурге.
…Как-то раз — было это в 1805 году — на пороге Театрального училища появился невзрачный, дурно одетый человек с испитым лицом. В руках он бережно, словно ребенка, держал какой-то длинный узкий предмет, укутанный в старую шаль, а за полу изношенного сюртука его цеплялась худенькой ручонкой усталая девочка лет шести с такими удивительно яркими, огромными черными глазами, что при виде их так и хотелось всплеснуть руками и восхищенно воскликнуть:
— Экая красавица черкешенка!
На самом-то деле в этом маленьком личике красивы были только глаза, да и черкешенкой девочка не была… а кем она была на самом деле, откуда родом и как звали ее родителей, сие так и осталось покрыто мраком неизвестности. Тогдашний директор театрального училища, Иван Афанасьевич Дмитриевский, спросил у мужчины, сколько лет его дочке и обучена ли она грамоте, однако тот только покачал головой, а потом развернул клетчатый платок — и оказалось, что в руках он держит флейту. Накинув платок девочке на плечи, мужчина сунул флейту под борт сюртука, кивнул Дмитриевскому — и вышел вон, в осеннюю ветреную сырость, так и не обмолвившись ни словом.
Ошеломленный Дмитриевский выскочил следом, попытался остановить «флейтиста», но тот исчез, словно его никогда и на свете не было. Воротясь, Дмитриевский остановился перед черноглазой девочкой и покачал головой:
— Сбежал твой отец!
— Он мне не отец, — прошептала девочка. — Я сирота.
— Сирота? А откуда родом?
Она совершенно по-взрослому пожала худенькими плечиками, и это почему-то необычайно умилило Дмитриевского. Он был человек начитанный и знал, конечно, легенду о Гаммельнском крысолове, который увел с собой из города Гаммельна всех детей, зачаровав их звуками своей волшебной флейты. И Дмитриевскому показалось, что эта девочка как раз была одной из тех заколдованных ребятишек…
Правда, Гаммельн город германский, а девочка говорила все же по-русски, да и вряд ли у кого-то из немцев могли оказаться такие восточные черные глаза, однако эти небольшие несоответствия не нарушили романтичности настроя господина Дмитриевского. И даже когда он спросил имя и девочка назвалась не Гретхен или Лорхен, а ответила совсем просто: «Дуня Истомина», — Дмитриевский по-прежнему смотрел на нее мечтательно и умиленно.