Но странно и необъяснимо было показание людей сих. Существенное, капитальное показание прислуги Луизы Симон: что она будто бы 7-го числа в 10-м часу вечера сошла со двора, не подтвержденное ничем и оказавшееся ложью, не подвергнуто было никакому сомнению и на нем, собственно, основаны все обвинения противу меня; мои же показания, подтвержденные всевозможными свидетельствами, принимались за запирательство; даже поспешность, с которой кинулся я отыскивать следы несчастной жертвы, была в глазах следователей беспокойство нечистой совести. Допрос мой длился до 12-го часа ночи, и следователи, не внимая простоте и ясности моих объяснений, без улик и доказательств от меня же требовали или признания в убийстве, или указания виновных, именно в те минуты, когда тщательный осмотр найденного тела Луизы Симон, о котором упоминал я выше, ее квартиры, постели, в которой она убита и на которой не было белья, вещей, которые расхищены, шифоньера, который был в совершенном беспорядке, прямо и просто открывали им истину.
По истечении 11-ти часов допрос мой кончился, не приведя решительно ни к какому результату; но, к удивлению моему, мне не была возвращена свобода, и я под присмотром квартального офицера препровожден был в Тверской частный дом впредь до дальнейших распоряжений. Во 2-м часу ночи явился Тверской части частный пристав и объявил мне, что московский военный генерал-губернатор приказал предать меня заключению. Немедленно был я заперт в секретный чулан Тверского частного дома, обстену с ворами, пьяною чернью и безнравственными женщинами, оглашавшими жуткими криками здание частной тюрьмы, в совершенную противность 976, 977, 1007 и 1008 ст. XV т. Св. зак.; в особенности же 978, которая даже в случае подозрения на меня прямо запрещала эту меру.
Убитый тягостию самого события, пораженный в самое сердце позорным местом моего заключения и нестерпимым обвинением в убийстве, в совершенной неизвестности о судьбе моего семейства, особенно матери и отца, которые в их летах могли быть смертельно поражены ужасом такого события, в томительных страданиях проводил я дни и ночи.
После трехсуточного содержания моего, в полночь, вошел ко мне Тверской части частный пристав, в сопровождении стражи, жандармов и человека, одетого в партикулярное платье, и приказал мне одеться; на вопрос мой: куда еще ведут меня? — мне ответа дано не было. Тогда исполнилась мера моего терпения. Среди безмолвных исполнителей гибельных для меня распоряжений, я объявил, что слепо повинуюсь противузаконным действиям, ибо знаю и верю, что у подножия престола Государя Императора найду суд и справедливость.
У дверей частной тюрьмы дожидалась карета; мне приказано было в нее сесть с человеком, одетым в партикулярное платье. Немедленно шторы оной были опущены; около двух часов возили меня в различных направлениях по улицам Москвы, заключили снова в неизвестное мне место, держали еще три дня в строжайшем секрете, не сделали ни одного допроса во все время моего содержания, не давали ни сведений о семье, ни даже книг для чтения и наконец по случаю признания преступников поручили Частному Приставу выпустить меня на свободу.
Вышед из тюрьмы, я узнал о новых публичных и окончательно гибельных для чести моей действиях. 20-го числа ноября в доме моем произведен полицией третий строжайший осмотр, причем, вероятно за неимением других улик, 13 дней спустя по совершении преступления, в домовой кухне моей вырезана половая доска, над которой прирезывалась живность. Самый дом мой, из которого я и все мои служители были взяты и в котором жили семейство мое и мать, был окружен надзором полиции, следившей за всеми выходившими и приезжавшими в дом. Впрочем, их было немного: несмотря на большое знакомство наше, семью, опаленную подозрением в смертоубийстве, оставили все. Имя наше терзал весь город. Этого мало: с минуты моего заключения в секрете, распущен был слух, что я сознался в убийстве, плачу и прошу милости судей.
Таким образом, неосновательное ведение следственного дела, обвинение меня в смертоубийстве, не основанное ни на одном факте, троекратный осмотр моего дома, шестидневное содержание в секрете и, наконец, клевета о моем признании окончательно утвердили убеждение в моей виновности до такой степени, что самое освобождение мое было для частных людей, особливо низшего сословия, делом странным, непонятным и полным невыносимых для чести моей подозрений. Слово «убийца», как яд, поразило меня и привязалось к моему честному имени.
Всемилостивейший Государь! Вся моя надежда, вся твердость заключилась ныне в непоколебимой вере в Вас, в Ваше правосудие и милость, в вере, которую правосудный Бог воплотил в моем сердце, как единственную, но твердую защиту против клеветы людей и противузакония тех из них, которые облечены властью…»
Копию этой записки Николай I передал шефу жандармов графу А.Ф. Орлову. Тот, в свою очередь, направил письмо московскому генерал-губернатору А.А. Закревскому:
…
«Милостивый государь, граф Арсений Андреевич.
Государь император соизволил передать мне, для всеподданнейшего доклада, полученную его величеством всеподданнейшую просьбу отставного титулярного советника Сухово-Кобылина, от 10-го июня, об удостоении его уверением в его невинности, по делу об убийстве в Москве иностранки Деманш.
Предварительно доклада моего его величеству по этой просьбе, мне необходимо иметь сведение: виновен ли г. Сухово-Кобылин по упомянутому делу и в какой степени, или совершенно невинен? — дабы в последнем случае он мог быть успокоен. По этому поводу считаю долгом препроводить к Вашему Сиятельству точную копию с просьбы (и приложенной к ней записки) г-на Сухово-Кобылина, покорнейше прошу вас, милостивый государь, почтить меня доставлением означенного сведения.
Имею честь удостоверить ваше сиятельство в совершенном моем почтении и преданности.
Гр. Орлов».
Генерал-губернатор Москвы ответил шефу жандармов следующим секретным письмом:
…
«Это происшествие объясняли следующим образом: г. Сухово-Кобылин, прожив несколько лет в любовной связи с Деманш, изменил ей и стал ухаживать за другою. Мучимая ревностию Деманш следила за каждым шагом своего любовника и в тот вечер, когда, не дождавшись ответа на посланную к нему записку, ушла со двора, застала у него соперницу, и убийство Деманш было вынуждено необходимостию спасти репутации соперницы. Молва сия получила большое вероятие, когда, при производстве обыска в квартире г. Сухово-Кобылина, следователи нашли в задней комнате на стене два кровавых пятна, а при выходе из этой комнаты, в сенях, между кухнею на полу, несколько таких же пятен и подток крови под стоявшими там бочонками. Все это подало следователям повод подозревать г. Сухово-Кобылина если не в убийстве, то, по крайней мере, в знании, кем оное совершено, а настойчивое уверение его, что люди его не могли участвовать в убийстве, и неотчетливое объяснение всех действий его в то самое время, когда пропала Деманш, были причиною его ареста, продолжившегося только шесть дней, пока четверо людей г. Сухово-Кобылина не сознались, что убили Деманш без ведома помещика, за жестокое с ними обращение.
Ваше сиятельство, без сомнения, изволит согласиться, что определение степени виновности г. Сухово-Кобылина в убийстве Деманш зависит по порядку от судебных мест, и как до окончательного приговора оных нельзя дать по сему предмету положительного отзыва, то я и полагал бы предоставить г. Сухово-Кобылину ожидать решения Правительствующего Сената, куда дело об убийстве Деманш поступит окончательно».
Под именем той «другой», с которой Сухово-Кобылин изменил своей француженке, общественное мнение мгновенно единогласно назвало Надежду Ивановну Нарышкину. Оказывается, воистину нет ничего тайного, что не стало бы явным, и Надежде только чудилось, будто их с Александром Васильевичем связь была от всех в секрете. Это был секрет Полишинеля, и если прежде о нем шушукались кулуарно, то теперь натурально звонили во все колокола и обсуждали на всех перекрестках.
Это был скандал, страшный скандал — из тех, которые разрушают семьи и сводят людей в гроб. В гроб, по счастью, никто не сошел, хотя барон Кнорринг надолго слег с сердечным припадком, — но семья Нарышкиных была фактически разрушена. Сначала Александр Григорьевич стоически делал хорошую мину при плохой игре и уверял, что молва на его добродетельную супругу клевещет, однако если Надежда не отведала кулаков оскорбленного супруга, то лишь потому, что своевременно скрылась под крылышком маменьки, в родительском доме. Причем она поступила весьма предусмотрительно, прихватив с собой дочь, потому что Нарышкин вскорости заговорил-таки о разводе с преступной женой и о передаче Ольги под его, отцовскую, опеку. Последней каплей, переполнившей чашу терпения Александра Григорьевича, была просьба Сухово-Кобылина подтвердить его алиби. Конечно, это был верх безнравственности… особенно если учесть, что обнаружилось: мадам Нарышкина беременна, и отнюдь не от законного супруга! Понятное дело, Нарышкин никакого алиби подтверждать не стал, а навсегда расплевался с бывшим своим конфидентом, украсившим его голову ветвистыми рогами и предавшим его имя позору. Теперь надлежало обратиться в Синод и к государю императору с просьбой о разрешении на развод с Надеждой (забегая вперед, следует сказать, что разрешения дано не было).
Под именем той «другой», с которой Сухово-Кобылин изменил своей француженке, общественное мнение мгновенно единогласно назвало Надежду Ивановну Нарышкину. Оказывается, воистину нет ничего тайного, что не стало бы явным, и Надежде только чудилось, будто их с Александром Васильевичем связь была от всех в секрете. Это был секрет Полишинеля, и если прежде о нем шушукались кулуарно, то теперь натурально звонили во все колокола и обсуждали на всех перекрестках.
Это был скандал, страшный скандал — из тех, которые разрушают семьи и сводят людей в гроб. В гроб, по счастью, никто не сошел, хотя барон Кнорринг надолго слег с сердечным припадком, — но семья Нарышкиных была фактически разрушена. Сначала Александр Григорьевич стоически делал хорошую мину при плохой игре и уверял, что молва на его добродетельную супругу клевещет, однако если Надежда не отведала кулаков оскорбленного супруга, то лишь потому, что своевременно скрылась под крылышком маменьки, в родительском доме. Причем она поступила весьма предусмотрительно, прихватив с собой дочь, потому что Нарышкин вскорости заговорил-таки о разводе с преступной женой и о передаче Ольги под его, отцовскую, опеку. Последней каплей, переполнившей чашу терпения Александра Григорьевича, была просьба Сухово-Кобылина подтвердить его алиби. Конечно, это был верх безнравственности… особенно если учесть, что обнаружилось: мадам Нарышкина беременна, и отнюдь не от законного супруга! Понятное дело, Нарышкин никакого алиби подтверждать не стал, а навсегда расплевался с бывшим своим конфидентом, украсившим его голову ветвистыми рогами и предавшим его имя позору. Теперь надлежало обратиться в Синод и к государю императору с просьбой о разрешении на развод с Надеждой (забегая вперед, следует сказать, что разрешения дано не было).
Разъяренный скандалом, барон Кнорринг жаждал примирения с зятем и требовал от дочери не больше и не меньше, как проползти на коленях от родительского дома до дома Нарышкина — по улицам и мостовым, прилюдно!
— Может, мне еще и лицо себе расцарапать, власы выдрать и голову пеплом посыпать? — пробурчала себе под нос Надежда, и хоть вслух сего сказать не решилась, однако про себя подумала, что папенька того-с, через край хватили-с. Конечно, она виновна… однако виновна прежде всего в том, что плохо прятала концы в воду. Как говорится в народе, не тот вор, кто украл, а тот, кто попался.
Да даже если и так! Даже если она и попалась! Подумаешь, беременность… ну что ж, дело житейское! Мало ли скандалов разражается в свете? Молва — что пчелиный рой: налетит, погудит, пожалит — да и прочь унесется. И рой этот в свое время носился вокруг очень многих Надеждиных знакомых — тех, которые теперь выступают поборниками добродетели. Как говорят англичане, у каждого в шкафу свой скелет. Взять хотя бы того же московского генерал-губернатора Закревского. Его супруга Аграфена Федоровна, прославленная в стихах Евгения Боратынского и Александра Пушкина, воспевалась этими поэтами отнюдь не за то, что была воплощенной добродетелью, отнюдь нет! С легкой руки Петра Вяземского, циника из циников, она носила прозвище медной Венеры, которую «можно пронять только медным же благонамеренным …». Понятно, какое слово из трех букв следует поставить вместо многоточия? Эх, какими только эпитетами не наделяли стихотворцы эту первую la femme fatale[3] русской поэзии![4] И Магдалина, и русалка, и вакханка, и Клеопатра… «вокруг нее заразы страстной исполнен воздух»… Граф Арсений Андреевич Закревский таскал на голове целую гирлянду рогов, а туда же, осмеливается рассуждать о нравственности и безнравственности! Что характерно, дочка Лидия, добрая приятельница Надежды Нарышкиной, пошла не в отца унылого, а в развеселую маменьку: взяла да и сбежала от мужа, чопорного графа Дмитрия Нессельроде, в Париж…
Что? Сбежала в Париж?..
А ведь хорошая мысль!
Эту мысль Надежда немедля довела до сведения снисходительной своей maman, и та сочла ее на редкость удачной. В самом деле — распустить слух, Надежда, мол, заболела «от переживаний» и нуждается в самом радикальном лечении расстроенных нервов. А где их лечить, эти самые нервы, как не за границей… Барон тоже счел, что с глаз долой — из сердца вон, в данном случае — с языка досужих сплетников. Уедет Надежда — и шум вокруг ее имени притихнет, молва найдет себе новую поживу, Нарышкин успокоится и, глядишь, соскучится по своей обворожительной, хоть и непутевой женушке, а там не за горами и воссоединение семейства воспоследует…
План был бы всем хорош, да ведь, как и водится между русскими (и обрусевшими!) людьми, гладко было на бумаге, но забыли про овраги, а по ним ходить. Батюшка с матушкой столь рады были сплавить куда подальше провинившуюся дочку, что забыли, куда ее отправляют. Не в скучную Женеву, не в чопорный Лондон — в Париж, средоточие всяческого порока!
И пустили они козла, вернее, козу в огород…
* * *
В 1851 году в прелестном городе Париже, на прелестной улице Анжу, той самой, что тянется от предместья Сент-Оноре аж до вокзала Сен-Лазар, под номером восемь значился прелестный трехэтажный дом, который сняли три прелестные иностранные дамы. Отчего именно этот дом приглянулся им, сказать сложно, скорее всего, оттого, что за него запросили совершенно несусветную сумму. Дамы ведь были русские, а стало быть, родились на свет с уверенностью, что чем больше платишь, тем больше удовольствия от жизни получаешь. Все дамы были баснословно богаты, а значит, вполне могли следовать этому правилу. Кроме того, они были молоды и красивы, однако у каждой маячили за спиной свои фурии и эринии, на которых они предпочитали не оглядываться и не вспоминать их. Доподлинно было известно, что дамы эти лечат в Париже нервы, расстроенные неудачными супружествами.
Старшая из них носила прозвище «снежной феи» и звалась Мария Каллергис. Она некоторое время побыла замужем за богатым греком, после чего резко изменила православной вере, приняла католичество, отдала дочь на воспитание в дорогую школу при доминиканском монастыре и приехала в Париж, где немедленно сделалась любовницей небезызвестного Альфреда де Мюссе. Очень возможно, что именно этой связи мировая афористика обязана несколькими прелестными трюизмами, как то:
«Женщина любит, чтобы ей пускали пыль в глаза, и чем больше пускают этой пыли, тем сильней она раскрывает свои глаза, чтобы больше пыли в них попало».
«Если женщина хочет отказать, она говорит „нет“. Если женщина пускается в объяснения, она хочет, чтобы ее убедили».
«Если ты скажешь женщине, что у нее самые красивые в мире глаза, она заметит тебе, что у нее также совсем недурные ноги».
«Женщина — ваша тень: когда вы идете за ней, она от вас бежит; когда же вы от нее уходите — она бежит за вами».
Поскольку де Мюссе и в самом деле был очень известен своей «Исповедью сына века» и прочими произведениями, а также воинствующим презрением к моральным устоям общества, неудивительно, что приговор этого самого общества по отношению к его русской любовнице и его подругам был совершенно однозначен: в доме на улице Анжу создано не просто «тайное русское посольство красоты», но «общество по разврату на паях». Ну что ж, дыма без огня не бывает, и всех трех красавиц связывали с мужчинами узы самые вольные.
Воистину, прав был Ломброзо, некогда констатировавший, что не все проститутки попадают в Сен-Лазар (так называлась женская тюрьма, существовавшая в Париже в описываемые времена): «К числу таких принадлежат многие женщины, оскверняющие под видом честных жен свой дом прелюбодеянием; девицы, обманывающие бдительность своих матерей; равно как и элегантные дамы, так или иначе продающие за деньги свои ласки». Если следовать логике знаменитого психолога и физиогномиста, именно в Сен-Лазаре было самое место обитательницам известного дома на рю д’Анжу!
Де Мюссе был одним из трех les premiers amants, первых любовников, которые посещали сей, не побоимся этого слова, притон. Вместе с ним появлялся там и апостол тогдашней французской нравственности Александр Дюма-фис, то есть сын. Он и в самом деле был сыном — сыном знаменитого писателя, скандалиста, жуира и бонвивана Александра Дюма-отца. В компанию с литераторами, посещавшими «тайное посольство красоты», затесался покровитель искусств и ужасный потаскун, брат императора Наполеона III, герцог де Морни, некогда бывший послом в Петербурге и навсегда сохранивший восхищение русскими женщинами, их непосредственностью и пылкостью, а также совершенным неумением сдерживать свои желания. Александр Дюма-сын ухаживал за Лидией Закревской, ну а герцог де Морни… он сделался любовником дамы по имени Надежда Нарышкина.
Да-да! Наша героиня нашла приют в Париже именно на улице Анжу, под покровительством своей бывшей приятельницы Лидии Закревской-Нессельроде, дочери, как уже было сказано, «Медной Венеры» и московского генерал-губернатора. Лидия и Мария помогли Надежде втайне родить ребенка от Сухово-Кобылина, вполне оценили цинизм молодой maman, назвавшей дочку Луизой (!!!) и отдавшей ее на воспитание «в хорошие руки» к добродетельным и добросердечным французам, которые носили фамилию Вебер. Приходя в себя после перенесенных страданий, как моральных, так и физических, Надежда благосклонно принимала ухаживания любвеобильного и щедрого де Морни, а сама втихомолку присматривалась к любовнику Лидии, ибо у нее в душе жила довольно-таки сильная страсть к людям искусства, вернее, к драматургам, а еще вернее, к драматургам преуспевающим. Более же преуспевающего драматурга, чем Дюма-фис, в те годы в Париже сыскать было просто невозможно, не стоило и пытаться!