Зная себя так хорошо, Стендаль лучше всякого другого сознает, что эта чрезмерная нервная и интеллектуальная чувствительность - его гений, его достоинство и вместе с тем угроза для него. "Ce que ne fait qu'effleurer les autres, me blesse jusqu'au sang": то, что лишь слегка затрагивает других, в кровь ранит его, чрезмерно восприимчивого. И поэтому Стендаль с юных лет инстинктивно воспринимает этих "других", "les autres", как полярную противоположность своему "я", как представителей чуждой душевной расы, с которыми у него нет общего языка и какой-либо возможности столковаться. Эту "разнородность" с ранних лет почувствовал на себе в Гренобле маленький, неуклюжий, неприветливый от застенчивости мальчик, глядя, как шумно веселятся его беззаботные товарищи по школе; еще болезненнее испытал это на себе впоследствии новоиспеченный унтер-офицер Анри Бейль в Италии, когда, мучительно завидуя и не умея подражать другим офицерам, он изумлялся их способности укрощать миланских дам и многозначительно, с сознанием собственного достоинства, греметь саблею. Но в то время он еще стыдился своей изнеженности, молчаливости, способности краснеть, своей застенчивости и чувствительности, считая их недостатком, досадным изъяном для мужчины. Годами пытался он - смехотворно и без всякого результата! - пересилить свою природу, подражать шумной и хвастливой черни и пускался на глупейшие фанфаронады, чтобы только казаться похожим на этих бойких парней и завоевать их расположение. Лишь постепенно, с мучительным трудом находит он в своей неизлечимой отчужденности какое-то меланхолическое очарование. Не зная успеха у женщин из-за своей робости и неуместных припадков целомудрия, он начинает со свойственными ему вниманием и проницательностью выпытывать у самого себя, в чем причины его неудач; так пробуждается в нем психолог. Почувствовав к самому себе любопытство, он начинает открывать самого себя. Прежде всего Стендаль устанавливает, что он не такой, как другие, - тоньше, чувствительнее, чутче. Никто кругом не чувствует так страстно, никто так четко не мыслит, ни в ком нет этого странного противоречия: способности воспринимать все до тонкости и наряду с этим полной неспособности чего-либо добиться на деле. Несомненно, должны существовать и другие люди этой замечательной разновидности, именуемой "etre superieur" [141], иначе как мог бы он понимать Монтеня, острый, глубокий ум, чуждый всему плоскому и грубому, если бы не был той же породы; как мог бы он чувствовать Моцарта, если бы не обладал тою же душевною легкостью? И вот в тридцать лет Стендаль впервые начинает подозревать, что он вовсе не неудачный образчик человеческой породы, а скорее особый ее представитель, принадлежащий, может быть, к редкой и благородной расе тех "etres privilegies" [142], которые встречаются во всех странах, у всех племен и народов, вкрапленные в них, как благородные камни в простую породу. Он чувствует себя их соотечественником (родство с французами он сбрасывает, как ставшее чересчур тесным платье), сыном другой, незримой родины и братом людей с тончайшим строением души и с умными нервами - тех, что никогда не собираются в неуклюжие толпы или деловые шайки и лишь время от времени посылают вестника в бесконечность. Для них одних, для "happy few" [143], для проникновенных знатоков с острым взором и тонким слухом, которые прочтут и неподчеркнутое и инстинктом сердца понимают самый мимолетный жест и взгляд, - для них пишет он, через головы современников, свои книги, им одним открывает он тайнопись своего чувства. С тех пор, как он научился презрению, какое ему дело до шумной, громкоголосой черни, которой в глаза бросаются только яркие, грубо намалеванные буквы плакатов, которой по вкусу только жирное и пересоленное? "Que m' importent les autres?" - "Какое мне дело до других?" - гордо говорит его Жюльен, но это крик его собственного сердца. Нет, не стыдиться того, что не имеешь успеха в таком подлом и пошлом мире, у этих неповоротливых тяжелодумов: "l'egalite est la grande loi pour plaire" [144], чтобы примениться к этому сброду, нужно мериться с ним одной меркой, но, слава богу, ты "etre superieur", "etre extraordinaire" [145], ты единственный, особенный индивид, обособленная личность, а не баран из стада. Все внешние унижения - медленное продвижение по службе, неудачи у женщин, полнейший неуспех в литературе - Стендаль после этого открытия воспринимает с какой-то изощренной радостью, как признак своего превосходства. Прежнее чувство неполноценности победно переходит в надменность тонкую, сдержанную и заметную только посвященным, величественно-безмятежную стендалевскую надменность. Он сознательно отдаляется теперь все больше и больше от тесного общения с людьми и занят только одной мыслью: "de travailler son caractere" - выработать определенность характера, свой особый внутренний облик. Только своеобразие имеет ценность в этом американизированном, построенном по тейлоровской системе мире: "il n'y a pas d'interessant que ce qui est un peu extraordinaire" [146], - так будем своеобразны, укрепим в себе корень странности! Ни один голландец, из числа помешанных на тюльпанах, не лелеял бережнее редкой, путем скрещивания полученной породы, чем Стендаль свое своеобразие и свою двойственность; он обрабатывает их своей особой духовной эссенцией, которую называет "бейлизмом"; правда, вся эта философия не что иное, как искусство сохранять в неприкосновенности Анри Бейля в Анри Бейле. Он отгораживается колючей проволокой странностей и мистификацией, охраняет сокровищницу своего "я" с фанатизмом скряги и едва-едва позволяет кому-либо из друзей бросить беглый взор через зарешеченное узкое окно во внутренние свои покои. Только для того, чтобы прочнее уединиться от всех других, он вступает в сознательную оппозицию своей эпохе и, как его Жюльен, живет "en guerre avec toute la societe" [147]. Будучи писателем, он презирает литературную форму и объявляет свод гражданских узаконений образцом "artis poetiсае" [148]; будучи солдатом, глумится над войной, будучи политиком, иронически относится к истории, будучи французом, издевается над французами; везде и всюду ограждается он от людей окопами и колючей проволокой, только чтобы они не подошли к нему слишком близко. Само собою понятно, что из-за этого ему приходится отказаться от всякой карьеры, от успеха на военном, дипломатическом, литературном поприще, но это только усиливает его гордость; "я не баран из стада, стало быть, я ничто"; да, только бы быть ничем для этих плебейских душ, остаться ничтожным в глазах этих ничтожеств. Он счастлив, что не подходит ни к каким их классам, расам, сословиям, отечествам; он в восторге, что может на собственных своих двух ногах двуногим парадоксом шествовать собственным путем, вместо того чтобы широкой дорогой удачи брести среди этого подъяремного рабочего скота. Лучше отстать, лучше стоять в стороне одному, только бы остаться свободным. И Стендаль гениально умел оставаться свободным, освобождаться от всякого принуждения и влияния. Если из нужды ему приходится принять какую-нибудь должность, надеть форму, то он отдает только минимум, необходимый для того, чтобы удержаться у общественного корыта, и ни на грош больше. На всякой должности, во всяком деле, чем бы он ни занимался, умеет он, действуя ловкостью и притворством, остаться совершенно свободным и независимым. Облачит его кузен Дарю в гусарскую куртку - от этого он отнюдь не чувствует себя солдатом; пишет он роман - это не значит, что он причислил себя к профессиональным литераторам; если ему приходится надеть шитый мундир дипломата, он в служебные часы сажает за письменный стол некоего г-на Бейля, у которого со Стендалем только и есть общего, что скелет, кожа да круглый живот. Но ни искусству, ни науке, ни тем менее службе не отдает он и частицы подлинной своей сущности; и действительно, ни один из его товарищей по службе за всю жизнь не заподозрил, что проделывает строевые упражнения или строчит акты рядом с величайшим писателем Франции. И даже его знаменитые собратья по литературе (кроме Бальзака) видели в нем всего только занимательного собеседника, отставного офицера, время от времени совершающего воскресные экскурсии в их владения. Из всех его современников, может быть, один только Шопенгауэр жил и творил в таком же абсолютном духовном уединении [43], в такой же разобщенности с людьми и с таким же внешним неуспехом, такой же гордый своей обособленностью, как его великий собрат in psychologics Стендаль.
Таким образом, какая-то последняя частица стендалевской сущности остается все время в стороне, и единственной подлинной и постоянной заботой Стендаля было химически исследовать состав этого замечательного вещества и поддерживать его действенное напряжение. Он сам никогда не отрицал себялюбия, автоэротичности такой интровертивной жизненной установки; наоборот, он хвалился своей отъединенностью и вызывающе именует ее новым словом "эготизм". Эготизм - не опечатка: отнюдь не следует смешивать его с незаконнорожденным братом, плебеем с увесистыми кулаками - эгоизмом. Эгоизм попросту хочет забрать себе все, что принадлежит другим; у него алчные руки и искаженное гримасой зависти лицо. Ему незнакомы приязнь, великодушие, он ненасытен, и даже присущая ему доля духовных влечений не спасает его от приземленной грубости чувств. Стендалевский же эготизм ни от кого ничего не хочет, он с аристократической надменностью оставляет корыстным - их деньги, тщеславным - их власть, карьеристам - их ордена и ленточки, литераторам мыльные пузыри их славы: пусть блаженствуют! Он презрительно улыбается, глядя сверху вниз, как они тянут шею за золотом, подобострастно гнут спину, украшаются титулами, нашпиговываются отличиями, как они сбиваются в группы и группочки и тщатся управлять миром. "Habeant! Habeant!" [149] - иронически улыбается он, без зависти и без алчности: пусть набивают себе карманы и животы! Эготизм Стендаля - это лишь страстная самозащита: он не проникает в чужие владения, но и за свой порог не пускает никого. Он ограждает себя китайской стеною от всякого постороннего влияния, от всякой возможности проникновения в его душу чужих идей, мыслей, суждений; свой чисто личного порядка спор с миром разрешает он в благородном поединке, к которому чернь не имеет доступа. Его эготизму свойствен один только вид честолюбия создать в душе человека, именуемого Анри Бейль, совершенно изолированное помещение - теплицу, где беспрепятственно может распускаться редкий тропический цветок индивидуальности. Ибо свои взгляды, свои склонности, свои восторги, свои самолюбивые притязания и свои чудачества Стендаль хочет выращивать только из себя самого и только для себя самого; ему совершенно безразлично и неважно, что значат та или иная книга, то или иное событие для других, он высокомерно игнорирует воздействие данного факта на современность, на мировую историю или даже вечность; хорошим он называет только то, что ему нравится, правильным - то, что он в данный миг считает уместным, презренным - то, что он презирает, и его нисколько не беспокоит возможность остаться одному при своем мнении, наоборот, одиночество льстит ему, усиливает его самоуверенность "Que m'importent les autres!" Девиз Жюльена для этого подлинного и просвещенного эготиста остается в силе так же in aestheticis [150].
Таким образом, какая-то последняя частица стендалевской сущности остается все время в стороне, и единственной подлинной и постоянной заботой Стендаля было химически исследовать состав этого замечательного вещества и поддерживать его действенное напряжение. Он сам никогда не отрицал себялюбия, автоэротичности такой интровертивной жизненной установки; наоборот, он хвалился своей отъединенностью и вызывающе именует ее новым словом "эготизм". Эготизм - не опечатка: отнюдь не следует смешивать его с незаконнорожденным братом, плебеем с увесистыми кулаками - эгоизмом. Эгоизм попросту хочет забрать себе все, что принадлежит другим; у него алчные руки и искаженное гримасой зависти лицо. Ему незнакомы приязнь, великодушие, он ненасытен, и даже присущая ему доля духовных влечений не спасает его от приземленной грубости чувств. Стендалевский же эготизм ни от кого ничего не хочет, он с аристократической надменностью оставляет корыстным - их деньги, тщеславным - их власть, карьеристам - их ордена и ленточки, литераторам мыльные пузыри их славы: пусть блаженствуют! Он презрительно улыбается, глядя сверху вниз, как они тянут шею за золотом, подобострастно гнут спину, украшаются титулами, нашпиговываются отличиями, как они сбиваются в группы и группочки и тщатся управлять миром. "Habeant! Habeant!" [149] - иронически улыбается он, без зависти и без алчности: пусть набивают себе карманы и животы! Эготизм Стендаля - это лишь страстная самозащита: он не проникает в чужие владения, но и за свой порог не пускает никого. Он ограждает себя китайской стеною от всякого постороннего влияния, от всякой возможности проникновения в его душу чужих идей, мыслей, суждений; свой чисто личного порядка спор с миром разрешает он в благородном поединке, к которому чернь не имеет доступа. Его эготизму свойствен один только вид честолюбия создать в душе человека, именуемого Анри Бейль, совершенно изолированное помещение - теплицу, где беспрепятственно может распускаться редкий тропический цветок индивидуальности. Ибо свои взгляды, свои склонности, свои восторги, свои самолюбивые притязания и свои чудачества Стендаль хочет выращивать только из себя самого и только для себя самого; ему совершенно безразлично и неважно, что значат та или иная книга, то или иное событие для других, он высокомерно игнорирует воздействие данного факта на современность, на мировую историю или даже вечность; хорошим он называет только то, что ему нравится, правильным - то, что он в данный миг считает уместным, презренным - то, что он презирает, и его нисколько не беспокоит возможность остаться одному при своем мнении, наоборот, одиночество льстит ему, усиливает его самоуверенность "Que m'importent les autres!" Девиз Жюльена для этого подлинного и просвещенного эготиста остается в силе так же in aestheticis [150].
"Но, быть может, - раздастся здесь несколько поспешное возражение, - к чему такое пышное слово - эготизм - для определения того, что само собой разумеется? Это ведь самое естественное - называть прекрасным то, что находишь прекрасным, и строить жизнь по своему собственному усмотрению!" Конечно, так хочется думать, но, если присмотреться, кому удается абсолютно независимо чувствовать, независимо мыслить? И кто из тех, которые составляют свое мнение о книге, картине, событии будто бы самостоятельно, обладает в дальнейшем мужеством неуклонно отстаивать его перед целой эпохой, целым миром? Все мы подвержены неосознанным влияниям в большей степени, чем предполагаем сами: воздух эпохи проникает в наши легкие, даже в сердце, наши суждения и взгляды и бесчисленные суждения и взгляды наших современников трутся друг о друга и стачивают свои острия и лезвия, в атмосфере невидимо, как радиоволны, распространяется внушение массовых идей; таким образом, естественным рефлексом человека является отнюдь не самоутверждение, а приспособление своего образа мыслей к образу мыслей своей эпохи, капитуляция перед чувствами большинства. Если бы подавляющее большинство человечества не было бы податливо, как воск, и способно легко приспособляться, если бы миллионы людей, в силу инстинкта или косности, не отказывались от своих личных, частных взглядов, гигантская машина давно бы остановилась. Поэтому нужна каждый раз особая энергия, особое, мятежно напряженное мужество, - а как мало людей обладают им? - чтобы противопоставить этому духовному гнету в миллион атмосфер свою изолированную волю. Недюжинные, испытанные силы должны соединиться в одном индивидууме, чтобы он мог отстоять свою самобытность: твердое знание мира, быстрый и прозорливый ум, царственное презрение ко всякой толпе, всякому стаду, дерзкое пренебрежение общественной моралью и прежде всего мужество, мужество и еще раз мужество, непоколебимая, ничем не смущаемая решимость иметь свои особые убеждения.
Этим мужеством обладал Стендаль, эготист из эготистов, понаторевший во многих турнирах, ловко и искусно владеющий оружием рыцарь без страха и упрека в защите своего "я". Отрадно смотреть, как смело устремляется он на свою эпоху, как полвека бьется он один против всех, молниеносно увертываясь и яростно нападая, не имея иного панциря, кроме своего высокомерия: не раз поражаемый, обливаясь кровью из невидимых ран, он держится до последней минуты, не уступив и пяди своей самобытности и своеволия. Оппозиция - его стихия, самоутверждение - его страсть. Достаточно проследить по сотне примеров, как дерзновенно, как смело идет против общественного мнения этот непреклонный спорщик, как храбро бросает он ему вызов. В эпоху, когда все бредят битвами, когда во Франции, по его словам, "понятие героизма неизбежно связано с представлением о тамбурмажоре", он изображает Ватерлоо как необозримую сумятицу хаотических сил; он признается без стеснения, что зверски скучал во время русского похода (который военные писатели именуют всемирно-исторической эпопеей). Он не боится утверждать, что поездка в Италию для свидания с возлюбленной была ему важнее, чем судьба отечества, ария Моцарта интереснее любого политического кризиса. "Il se fiche d'etre conquis", плевать ему на то, что Франция занята чужими войсками, ибо, гражданин Европы и мира, он ни на минуту не задумывается о бешеных поворотах военного счастья, о признанных мнениях, о патриотизмах ("le ridicule le plus sot" [151]) и национализмах; он думает единственно о выявлении и претворении в жизнь своей духовной природы. И это личное он выделяет среди ужасающего грохота мировых переворотов так самовлюбленно, с такой нежностью, что, читая его дневники, сомневаешься иногда, был ли он в самом деле очевидцем этих исторических событий. И в некотором смысле Стендаль действительно отсутствовал, даже в те моменты, когда проезжал верхом на коне через театр военных действий или сидел в своем служебном кресле: всегда он был только сам с собою и никогда не считал, что внешнее участие в событиях, не затрагивающих его душу, обязывает его все же к душевному участию; и подобно тому, как Гете в исторические дни заносит в свои хроники заметки о прочитанных китайских писателях, так и Стендаль, верный себе, в часы исторических потрясений, заносит в дневник важные лишь для него самого частности своей личной жизни; история его времени и его собственная история как бы пользуется разным алфавитом и разным словарем. Поэтому Стендаль как свидетель событий внешнего мира столь же ненадежен, сколь достоверен в своих свидетельствах о собственном внутреннем мире; для него, совершеннейшего, признанного и непревзойденного эготиста, любое событие сводится только к тому аффекту, который оно вызвало у некоего единственного и неповторимого индивида, именуемого Стендалем-Бейлем; может быть, никогда ни один человек искусства не жил с таким упорным фанатизмом исключительно ради своего "я" и не развил его с таким искусством в "я" подлинно независимое, чем этот героический себялюбец и убежденный эготист.
Но именно благодаря этому ревнивому хранению, этой тщательной и герметически притертой укупорке стендалевская эссенция дошла до нас в чистом виде, не потеряв ни крепости, ни аромата. Изоляция сохраняет; подобно насекомому в янтаре, подобно отпечатку доисторического папоротника на камне, сущность Стендаля благодаря предельно отъединяющему действию его эготизма спасена от разрушительного, обезличивающего влияния эпохи и сохранена в своей подлинности. В нем, не окрашенном в модные цвета его времени, можем мы наблюдать на редком и тончайшем образце человека par excellence [152] извечный индивидуум, психологически обособленный от окружающей среды. И в самом деле, ни одно произведение, ни один характер не сохранились от того века во Франции в такой нетронутой свежести и новизне; он отверг время, и творения его действуют вне времени; он жил лишь своей внутренней жизнью, и потому так живо его воздействие на нас. Человек, сохранивший себя до конца, сослужил человечеству такую же службу, как и тот, кто до конца себя отдал; оберегая свое "я", он оберегает неповторимый отрезок земной правды от всесокрушающего потока превращений. Чем более живет человек современностью, тем вернее умирает он вместе с ней. Чем большую долю подлинной своей сущности сохранит в себе человек, тем больше останется от него навеки.