– Но вы ведь не испытываете ни малейших угрызений совести!
Эрик в одних трусах пересек комнату, забрал сигареты, зажигалку и журнал и приготовился провести восхитительные полчаса в горячей воде, в той самой горячей воде, из которой он вытащил Клариссу, прикрываясь правилами хорошего тона… Не было ни малейшего основания для того, чтобы он наслаждался дольше, чем она. При одной мысли об этом по жилам Клариссы распространился гнев, пожар гнева, и она не сдерживала его, любуясь собой и одновременно дрожа от страха. В ней проснулась десятилетняя девочка, школьница, любимица классной руководительницы, балованное дитя, короче говоря, та, что могла противопоставить себя Эрику. Именно эта девочка требовала не мешать ей принимать ванну, уважать ее привычки и считаться с ее удобствами, требовала решительно и настойчиво, что позволяло ей бороться с фатализмом и покорностью взрослой Клариссы. Бороться, полагаясь на силу и недобросовестность, последние укрепления, которые не пали перед неподкупной честностью, справедливостью и истинной благопристойностью поведения, афишируемыми Эриком с утра до вечера, и именно эти укрепления не позволяли сдаться, поддаться чужому влиянию и тем более воспитать у себя чувство вины. Она больше не была влюбленной женщиной, боровшейся против жестокой любви, не была юной девушкой, отвергавшей уроки своего Пигмалиона, оказавшегося безжалостным садистом, она была испорченной девчонкой, своевольной эгоисткой, которая не помнила себя иной и в итоге взбунтовалась.
– Но вы ведь не испытываете ни малейших угрызений совести, – назидательно вещал Эрик. – Они скорее пришлись на мою долю. Я был настоящим болваном, решив, что можно силой любви заставить человека изменить своему классу, убедить его отказаться от ряда привилегий и избрать другие приоритеты, с моей точки зрения, более значимые. Но я ошибся. Вы по этому пути не пошли.
– Но в чем же вы ошиблись? В чем же, Эрик, я не оправдала ваших надежд? Выскажитесь яснее, и прямо сейчас.
– Яснее? Самодовольство, малодушие и жестокость, унаследованные вами от ваших предков, принадлежавших к верхам французской буржуазии, у вас не сознательны, нет, они инстинктивны. К примеру, вы просили меня ввести мою мать в состав вашей семьи. А я вам на это заявил: моя мать всю свою жизнь, пока я не вырос, была прислугой, либо, если вы предпочитаете более обтекаемый термин, экономкой в мелкобуржуазных семьях в Бордо, чтобы прокормить меня и прокормиться самой. И вы хотели, чтобы я ввел ее в вашу семью, где наименее дорогая из висящих в доме картин позволила бы нам прожить в течение ста лет?.. Моя мать является единственной женщиной, к которой я испытываю самое глубокое уважение. И я не хочу унижать ее вашей роскошью.
– Кстати, Эрик, почему вы изо дня в день твердите, будто ваша мать была в Бордо прислугой? Насколько мне известно, она является почтовым работником.
Кларисса задала вопрос самым невинным тоном, но Эрик воспринял его как удар. Он побелел и повернулся к жене лицом, искаженным злобой. «Да ведь он временами может выглядеть безобразным», – подумала она. Более того, именно она в состоянии делать его некрасивым. Да, в определенном смысле она достигла значительного прогресса!
– Ах, вот как? И кто же вам такого наговорил, позвольте узнать? Ваш дядя? Кто-то из вашей семьи, придумавший, что такого рода занятие гораздо более прилично, чем положение прислуги? Кто-то, кому моя жизнь и мое детство лучше известны, чем мне самому? Да, Кларисса, это по-настоящему впечатляет.
– Но мне об этом как-то за столом рассказал сам ваш главный редактор, Прадин. А вы что, не слышали? Я его направила в Либурн передать вашей матери наш рождественский подарок, поскольку вы не пожелали пригласить ее к нам. И он, приехав туда, обнаружил ее на почте в Мейа… если я правильно помню название этого места, и там, похоже, она является правой рукой заведующего. Более того, Прадин счел ее весьма очаровательной.
– Это клевета! – воскликнул Эрик и, повергнув Клариссу в полное изумление, стукнул кулаком по столу. – Я, как вернусь, шкуру с него спущу! Не позволю, чтобы так унижали мою мать!
– Но я не вижу, в чем это унижение состоит, – проговорила Кларисса. – Мне не ясно, чем дискредитирует человека работа на почте и чем его возвышает положение домашней прислуги… Временами, Эрик, я вас совершенно не понимаю.
Она поглядела мужу прямо в глаза, но тот отвел взгляд впервые за долгое время. Обычно он вперивал в нее всепроникающий взор, внимательно смотрел ей прямо в глаза, словно пытаясь отыскать следы испорченности и глупости, так что ей приходилось униженно отводить взгляд, не дожидаясь, пока он откроет рот. На правом виске у Клариссы забилась жилка, оживив ее лицо хищной, банальнейшей радостью по поводу явного поражения Эрика Летюийе. И тот вынужден был взять себя в руки.
– Я вовсе не пытаюсь, Кларисса, в очередной раз вбить вам в голову свою собственную систему ценностей. Помните только, что она полностью противоположна вашей. И, пожалуйста, больше не занимайтесь моей семьей, как я не занимаюсь вашей.
– Эрик, – Кларисса, сидя на узкой кровати с откинутыми простынями, внезапно почувствовала себя усталой, измотанной, брошенной в пучину смертельной тоски. – Эрик… Значительную часть своей жизни вы проводите с моими дядьями… И если не с ними лично, то с их доверенными лицами. И с ними вы ведете себя столь изысканно-вежливо… столь, судя по всему, услужливо, несмотря на все декларируемые вами принципы, более того, столь сговорчиво…
– Сговорчиво? Это я-то веду себя сговорчиво? Вот уж последнее из качеств, которое можно было бы мне приписать! И я всегда готов стоять на своем, где бы я ни находился: в Париже или в любом другом месте.
– О! Я все это прекрасно знаю, – проговорила Кларисса, закрыв глаза. – Мне великолепно известна ваша непримиримость, и я также понимаю, Эрик, что вы оплатили этот круиз только для того, чтобы доставить мне удовольствие, и именно поэтому решили меня сопровождать. Я все это знаю… И вы всегда правы, причем я заявляю это совершенно искренне. Просто бывают моменты, когда мне совершенно безразлично, ошибаюсь я или нет, вот и все.
– Это привилегия обладателей крупных состояний, милая моя Кларисса. Богатые могут позволить себе ошибаться и даже признаваться в своих ошибках. Как я мог только подумать, что вы способны вывести себя за рамки этих привилегий?
– То есть как вы могли только подумать, что я изменю своему классу? Об этом речь? Вы просто проигнорировали тот факт, что «человек никогда не изменяет своему классу».
Она передразнивала его. Она подражала его голосу, она почти смеялась над ним.
– Да, кстати, а вам самому, Эрик, как вам удалось изменить своему классу?
Он захлопнул за собой дверь.
Когда Эрик через полчаса вышел из ванной, у него был наготове язвительный ответ, но Кларисса уже спала, повернувшись направо, к двери, с лицом, по-прежнему испачканным гримом и отрешенным, и вдруг на этом лице появилось младенчески-умиротворенное выражение. Она даже улыбнулась во сне. В ней было нечто, не поддающееся разрушению. В такие минуты Эрику становилось ясно, что ему никогда не удастся уничтожить это нечто, присущее ей от рождения, нечто, в основе чего, как ему представлялось прежде, лежало ее состояние, но теперь он почувствовал, что это не так, что, как это ни странно, все дело в чувстве собственного достоинства… Им она защищалась, с его помощью она сражалась. При этом у нее не было тыла, за ней не стояло ничего. Ведь он лишил ее всего: друзей, возлюбленных, семьи, детства, прошлого. Он лишил ее всего, даже самой себя. И все равно время от времени она, как будто впервые, загадочно улыбалась некоему незнакомцу, находящемуся вне поля зрения Эрика.
Третий день круиза был пасмурным, небо затянули тяжелые, набухшие светлые облака. Жюльен, еще накануне, в Порто-Веккио, охваченный спортивным азартом, решил посетить палубный бассейн, и около двух часов, надев обтягивающие плавки, отправился туда, и теперь в одиночестве сидел на бортике, незагорелый и замерзший. И к тому же смущенный, ибо он чувствовал, как его разглядывают и, без сомнения, высмеивают Боте-Лебреши со своею свитой, рассевшиеся в креслах-качалках в баре при бассейне. Он не знал, как быть: войти в «лягушатник» ему не позволяла гордость, а прыгнуть в глубину – холод. И, болтая ногами в столь желанной хлорированной голубой воде, он в задумчивости созерцал собственные нижние конечности. Подвешенные и отраженные в воде, они ему казались незнакомцами, вызывающими жалость, искусственно приставленными к телу. Чтобы разрушить это впечатление, Жюльен принялся по очереди шевелить пальцами ног и вынужден был признаться, что с задачей не справляется: мизинец оставался неподвижным, несмотря на все усилия, зато большой палец двигался не только вверх-вниз, но и из стороны в сторону. Какое-то время Жюльен пытался бороться с подобным безобразием, но вскоре сдался: в конце концов, эти несчастные пальцы ног, всю зиму томившиеся в плену у обуви, всю зиму затянутые в черноту носков, он никогда не обращал на них внимания, они освобождались из заточения лишь для того, чтоб оказаться под одеялом, он никогда и не взглядывал на них, разве что изредка, сравнивая с соответствующими частями тела очередной покоренной им особы, причем сравнение в общем и целом оказывалось не в пользу Жюльена. Поэтому было вполне естественным, что эти рабы, вынужденные существовать совместно и являющиеся неотъемлемой частью единого понятия «нога», на воле оказались неспособны на какие бы то ни было самостоятельные проявления. Мысль эта, подумал Жюльен, не принадлежала к числу самых глубоких, зато находилась вполне на уровне беседы, которая разворачивалась у него за спиной и шла своим чередом.
Мадам Эдма Боте-Лебреш, одетая как девочка-милашка тридцатых годов и на открытом воздухе еще более рыжая, чем при искусственном освещении, направляла разговор с привычной живостью. Ей противостояли Эрик Летюийе, в высшей степени элегантный в поношенном кашемировом свитере и бежевых брюках, Ольга Ламуру, демонстрировавшая под одеяниями из индийского шелка аппетитный бронзовый загар, и Симон Бежар, тщетно пытавшийся при помощи малинового пуловера приглушить огненную рыжину волос и красноту носа. Появление пианиста и дирижера Ганса-Гельмута Кройце в белом спортивном блейзере с золотыми пуговицами, с каскеткой на голове и устрашающей разновидностью боксера на поводке стало завершающим штрихом в этой элегантной, но эклектичной картине.
– Я нахожу, что вы ужасный пессимист, – общно-снисходительным тоном вещала Эдма, обращаясь к Эрику Летюийе. Этот последний как раз принялся описывать исход из Вьетнама и уничтожение перехваченных беженцев в особо отталкивающих подробностях.
– Увы, он абсолютно прав! – скорбно проговорила Ольга Ламуру и тряхнула роскошными волосами, сверкнувшими в лучах солнца. – Я даже опасаюсь, что он говорит не всю правду.
– Ну-ну, – забормотал Симон Бежар, который, приняв подряд два сухих аперитива, настроился на оптимистическую ноту. – Ну-ну, все это происходит вдали отсюда, мы же находимся во Франции. А во Франции, когда дела идут хорошо, все идет хорошо, – добавил он с завидным прекраснодушием.
Однако столь успокоительное замечание было встречено неодобрительным молчанием, и Ольга устремила вдаль взгляд, полный отчаяния. Несмотря на все свое желание, она не одарила Эрика Летюийе ни разящей наповал улыбкой, ни даже мимолетным взглядом, который дал бы ему возможность понять всю полноту ее негодования; напротив, она отвела глаза, ибо сочла, что роль женщины, верно и неколебимо преданной в духе «fair play»[3], должна нравиться Эрику больше, чем роль предательницы. Впрочем, Эрик без труда проследил за ходом ее мыслей. «Эта юная кретинка и впрямь хочет, чтобы я занялся ею», – подумал он и обратил взгляд к востоку, где дымились только что описанные им руины городов и деревень Индокитая.
– Я еще ни разу не видела Дориаччи на открытом воздухе, – проговорила Эдма, которая уже давно классифицировала разные зверства, совершаемые на задворках мира, как «сюжеты политического характера» и которую данные сюжеты политического характера утомляли до смерти. – Признаюсь, это меня поражает! Когда видишь Дориаччи в опере Верди, скажем, в «Тоске» или, как вчера вечером, в «Электре», то представляешь ее себе только бледной и сверкающей в темноте зала, словно факел, со всеми ее драгоценностями, восклицаниями, раскатами смеха и тому подобными вещами. Совершенно не представляю себе ее сидящей в кресле-качалке, в купальном костюме и загорающей на солнце.
– У Дориаччи великолепная кожа, – рассеянно произнес Ганс-Гельмут Кройце.
Но под многочисленными насмешливыми взглядами он покраснел и пробормотал:
– Очень молодая кожа для того возраста, который ей приписывают.
Эдма среагировала мгновенно:
– Видите ли, уважаемый маэстро, я не просто полагаю, я в этом уверена, да, уверена, – подчеркнула она, словно удивляясь, что она может быть вообще в чем-то уверена, – что если, к примеру, человек страстно влюблен в свое искусство и имеет возможность им заниматься, или даже если человек в кого-то влюбился по-настоящему, или если просто безумно любит жизнь, Жизнь с большой буквы, то такой человек не способен стареть – он никогда не стареет. Разве что физически! Вот так…
– Вот-вот, вы совершенно правы, – вступил в разговор Симон, в то время как Эрик и Ольга все-таки обменялись взглядами. – На меня такое воздействие всегда оказывает кино: когда я смотрю хороший фильм, я молодею и чувствую себя тридцатилетним. И вот еще, даже не знаю, что тому причиной: морской воздух или атмосфера на «Нарциссе»… но сегодня утром я, к примеру, даже не взял в руки газеты… Когда ты отрезан от всего на свете, это по-настоящему приятно!
– Да, но Земля тем не менее продолжает вращаться, – холодно проговорил Эрик Летюийе. – На этом судне находятся люди, наиболее защищенные от превратностей судьбы, однако имеются и другие – и таких судов тысячи, – гораздо менее комфортабельные, где на борту людей гораздо больше, и эти люди в данную минуту тонут в Китайском море.
Голос прозвучал столь ровно, столь бесцветно, ибо был преисполнен стыда, что Ольга испустила чуть слышный стон ужаса и горечи. Ганс-Гельмут Кройце и Симон Бежар потупили взоры, но Эдма, поколебавшись мгновение, решила взбунтоваться. Да, конечно, у этого Летюийе журнал левой ориентации, но сам-то он никогда не мерз, не голодал, не умирал от жажды… И плывет он сейчас на судне класса люкс, так что нечего ему каждое утро на протяжении всего круиза забивать людям головы ужасами войны… В конце концов, Арман Боте-Лебреш упорно трудится круглый год и находится здесь, чтобы отдохнуть… И Эдма демонстративно заткнула уши пальцами и сурово уставилась на Эрика.
– Ну уж нет! – проговорила она. – Нет-нет, друг мой, умоляю! Вы хотите приписать мне эгоизм, жестокость, а зря: все мы собрались здесь именно для того, чтобы отдохнуть и позабыть про эти ужасы. Ведь мы не в состоянии ничего поделать, не так ли? И находимся мы здесь, чтобы оценить все это… – И тут она нарисовала в воздухе рукой некую параболу, как бы очерчивая пространство. – И вот это… – Указательным пальцем правой руки она прочертила еще одну параболу от своего уха к груди Ганса-Гельмута Кройце. Тот, близорукий и рассеянный, слегка вздрогнул.
– Вы правы, вы абсолютно правы…
Это высказался Эрик, который совершенно неожиданно пошел на попятный под давлением обвинений Эдмы и внезапно уставился в какую-то точку на северо-западе, точно оставляя, как говорится, поле боя и давая возможность другим предаться всем видам бесплодных и бездумных западных развлечений. Ольга бросила на него изумленный взгляд и испугалась его бледности. Эрик Летюийе сидел со стиснутыми зубами, над верхней губой проступили капельки пота, и Ольга в который раз пришла в восторг: этот человек до такой степени владеет собою, так великолепно умеет вести себя в обществе, что сумел подавить вырвавшийся изнутри крик, бунтарский вызов эгоизму крупной буржуазии. Ее восхищение было бы менее бурным, если бы она, как сейчас Эрик, почувствовала на своих ногах горячее дыхание бульдога. Собаке же, до поры до времени смирно сидевшей подле хозяина, давая отдых своему старому телу, утомившемуся после короткой прогулки, стало скучно. И она решила познакомиться с этими несимпатичными личностями, начав с Эрика. Возле него она и пристроилась, тяжело дыша, с полузакрытыми глазами, с мускулами, выступающими из-под шкуры, уже начавшей лысеть, с пеной на губах и со свирепым видом, обусловленным наследственностью, дрессировкой, а также собственным нравом. Собака тихонько рычала, перемежая рычанье негромким, угрожающим свистом, похожим на тот, что предшествует падению бомбы.
– Мне весьма приятно, что мы сошлись во мнениях, – проговорила успокоенная отсутствием возражений Эдма Боте-Лебреш, не подозревающая об истинных причинах этого. – Мы будем говорить только о музыке, так что, дорогие друзья, воспользуемся присутствием наших артистов. – И тут она нежным жестом взяла под руку Ганса-Гельмута Кройце, который от неожиданности отпустил поводок.
Тут, в свою очередь, побледнел Симон. Жуткая зверюга стала слегка подергивать его за брюки, а клыки у нее, пусть даже пожелтевшие от возраста, были еще мощными. «Эту собаку наверняка пичкают лекарствами, – подумал он. – Немцы решительно неисправимы! Эта хулиганка собирается измочалить мне новые брюки». Стоически неподвижный Симон бросил умоляющий взгляд на Кройце.
– Ваша собака, маэстро, – заговорил он, – ваша собака…
– Моя собака? А, это восточно-померанский бульдог. Он завоевал пятнадцать почетных дипломов и три золотые медали в Штутгарте и Дортмунде! Эти животные в высшей степени послушные и превосходные телохранители! Это правда, месье Бежар, что вы вчера вечером сравнивали Шопена с Дебюсси?
– Я? Однако… О, только не надо! Только не надо! – воскликнул Симон. – Нет-нет, только я полагаю, что ваша собака, – и Бежар кивком головы указал на чудовище, все более и более основательно пристраивающееся к его ноге, – ваша собака чрезмерно интересуется моей берцовой костью.
Он, вопреки своему обыкновению, перешел на шепот, однако так и не сумел заинтересовать Кройце.
– А вы знаете, что между Шопеном и Дебюсси существует такая же огромная разница, как между фильмами… минутку… минутку… никак не припоминаю нужного имени… Помогите мне… А-а, Беккера, французского режиссера, такого легкого, такого прозрачного, понимаете?
– Беккер! – затравленно прошипел Симон. – Беккер! Фейдер! Рене Клер!.. А пока что ваша собака собирается разорвать мне брюки!