– Кларисса, – тихо проговорил Жюльен, наклонившись к ней, и она прошептала в ответ:
– Жюльен…
Она протянула ему руку, и пальцы их сомкнулись. «Совсем как у детей, – подумал Жюльен, – когда те испытывают страх перед пустой дорогой, перед ночной темнотой». Но Кларисса не была для него ребенком, это была женщина, которую он желал, которую в достаточной степени полюбил, которую не мог расцеловать прямо здесь и от этого глубоко страдал, но в то же время ему казалось, что страдания эти вызваны не только физическим влечением.
– Что теперь делать? – спросила Кларисса тихим, бесцветным голосом, однако до такой степени преисполненным соблазна, что Жюльен затрепетал.
– Уходить, – заявил он, заставляя себя говорить уверенно, но опустив глаза и ожидая услышать из ее уст пробирающее холодом, словно осенний дождь, «нет!», но вовсе не этот, громом поразивший его ответ:
– Да, конечно, надо уходить… вместе… но сегодня вечером… сегодня вечером что мне делать?..
И тут Кларисса осеклась, ибо Жюльен все понял и отшатнулся назад, ища темноту, еще более темную, удаляясь еще дальше от тени, промелькнувшей у него перед глазами, от Эрика, поравнявшегося с Клариссой. И ни на миг ему не пришло в голову задаться вопросами: «А почему именно сегодня вечером?», «Почему именно сейчас?», «А чем этот вечер отличается от других?», «Откуда ей известны и как до нее дошли притязания Эрика?». Он прекрасно понимал, что Кларисса не хотела ранить его и поэтому не пускалась в интимные откровения, которые так часто обрушивают на нас лучшие друзья. Любовь Клариссы уже осеняла Жюльена своим защитным покровом. И, поддавшись порыву, Жюльен процедил сквозь зубы, однако достаточно громко для того, чтобы Кларисса его услышала:
– Я убью его, убью! Ничего другого не остается!
Одновременно Жюльен искал Эрика глазами, нашел и уставился на него как на совершеннейшего чужака, никогда ранее не виденного, но подлежащего устранению. Рука Клариссы, зажатая в его руке, спровоцировала его на этот взрыв ненависти, и он обратил к Клариссе блуждающий взгляд, все еще преисполненный смятения и гнева. Жюльен перевел дыхание, еще раз взглянул на Эрика, усевшегося в поле его зрения, как собака, готовая броситься на другую собаку в то время, как, заметив их намерение драться, их развели силой.
– Успокойся, – нежно проговорила Кларисса.
– Я всю свою жизнь трачу на то, чтобы успокаиваться, – заявил Жюльен.
Но мысленно он повторял себе: «Успокойся, успокойся», повторял тем слегка раздраженным тоном, каким он произносил пароли во время игры, разговаривал с женщинами или обсуждал картины. «Успокойся, успокойся, – говорил он себе в таких случаях повелительным, твердым тоном, как обращаются к лошади, закусившей удила. – Успокойся… Эта карта – плохая карта. Эта женщина тебя не любит. Эта картина – подделка». И внезапно Жюльен позавидовал своим друзьям и родным, большинство из которых в противоположность ему избегали какой бы то ни было опасности, каких бы то ни было увлечений и сложных ситуаций, наподобие лошадей, чересчур спокойных от природы либо лишенных овса. Но это не помогло. Он сознавал, что еще сильнее, чем необходимость делить Клариссу с другим, его терзает мысль о том, что этим другим был Эрик, человек, Клариссу не любивший и всячески старавшийся причинить ей боль. Жюльен с изумлением поймал себя на мысли, что, пожалуй, предпочел бы, чтобы Кларисса хоть немножко любила человека, желавшего ее, – так было лучше для нее, а значит, и для него тоже. Впервые Жюльен предпочел собственное несчастье несчастью другого.
– Ах, но ведь я же тебя люблю… – наивно проговорил он.
И он вдруг обрел уверенность – благодаря силе собственной любви, благодаря исступленной нежности, которую ему внушала Кларисса. Бедный глупец… Так или иначе, кто-то другой, не он, некто, живущий в душе Жюльена, отказывался делить Клариссу с кем бы то ни было, в то время как сам Жюльен, Жюльен прежний, с этим вроде бы смирился – естественно, при условии, что ему отводится роль любовника, – согласился быть любимым, считая дикостью претендовать на роль единственного. В голове того, прежнего Жюльена родилась формула: «Ладно, она от этого не умрет… Такое с нею время от времени будет случаться, как у всех супружеских пар… Тем более, коль скоро он ей отвратителен…» И вдруг именно это последнее соображение заставило его опомниться: он представил себе Клариссу, трепещущую, испуганную, вынужденную терпеть тяжесть, движения, тяжелое дыхание этого типа. Он едва услышал раздававшийся рядом голос Клариссы, детский голосок из темноты, который снова повторял: «Что теперь делать? Что же теперь делать?» И вдруг Жюльена осенило.
– Смотри на меня! – нежно произнес он тихим голосом.
Голос был настолько тих, что она, пытаясь его расслышать, удивленно повернулась к Жюльену, и Жюльен склонился к ней и стал целовать ее в губы, и поначалу растерявшаяся Кларисса ответила ему, и на глазах у сотни ошеломленных, не верящих своим глазам людей они слились в медлительном, сладком, чувственном поцелуе.
Эдма первой углядела их своим орлиным взором, вытаращила глаза (воистину это был день сюрпризов, даже для такой пресыщенной женщины, как она) и буквально обрушилась на Эрика, задавая ему первые пришедшие на ум вопросы типа: «Сколько у вас читателей, дорогой друг?.. Как я полагаю, тысяч двести? А когда у вас больше читателей, зимой или летом?.. Наверняка не знаете?» – и болтая прочую чепуху, не имеющую ни малейшего смысла. Все возраставшее смятение не давало Эдме сказать что-либо более или менее разумное, тем более что боковым зрением она все время видела две тени, слившиеся в объятии на фоне прозрачной синевы ночного неба. Она уже дошла до того, что упрекала потрясенного Эрика в отсутствии рубрики «Трах разок по голове!» в его наисерьезнейшем «Форуме», и тут бармен, наклонившийся с бутылкой над их бокалами, замер, выпучив глаза, правда, не пролив ни капли, но даже не замечая недовольно нахмуренных бровей Эрика, что вынудило последнего повернуться и поглядеть на столь завлекательное зрелище. И Эдма при всем своем любопытстве не осмелилась взглянуть на его реакцию.
Дориаччи, готовившейся спокойно подняться на эстраду, достаточно было одной минуты, чтобы увидеть все, понять все и отреагировать с тем же достойным восхищения хладнокровием, что и Эдма, с хладнокровием старых бойцов, приходящим только с опытом, которое никакая юность, что бы там ни говорили, заменить не способна. Взглядом она приказала музыкантам занять свои места, движением подбородка подала сигнал Кройце. И во время первой сцены третьего акта «Трубадура» Верди (которую, немного поколебавшись, Дориаччи начала с середины и тем сбила с толку несчастного виолончелиста, который дрожал позади нее вместе со своим инструментом) Эрик устремился к влюбленной паре. Дальнейшее происходило под аккомпанемент прекрасного пения Дориаччи, причем никто даже не заметил, что забыли подключить микрофон. Ее голоса оказалось достаточно, чтобы перекрыть шум, поднявшийся в помещении, но, разумеется, никто уже не обращал внимания ни на технические сложности исполняемой ею арии, ни на содержание оперы. На фразе: «Morro ma queste viscere, Consolino i suoi basi», что в весьма неподходящем для данной ситуации переводе гласило: «Я умираю, но твои поцелуи успокоят мой труп» (причем это совпадение не резануло ухо никому, кроме самой Дориаччи), все законы театра были попраны в небывалом, разворачивающемся на глазах потрясенных зрителей спектакле – Эрик кинулся в драку. Именно на следующей строке Эрик мчался мимо эстрады, бледный от бешенства, с горящими от злости глазами, и на словах «Dell'ore mio fugasi» («Краткие часы моей жизни») бросился на Жюльена. Последовала схватка, бестолковая и создавшая полнейший беспорядок среди присутствующих, когда пассажиры первого класса, привлеченные голосом Дориаччи и полагая, что их забыли предупредить вовремя, с недовольными лицами стали протискиваться в зал и обнаружили, что путь к свободным креслам им преграждают двое растрепанных, взбешенных мужчин, к тому же дерущихся в стиле Дикого Запада, то есть ногами, время от времени попадая в цель, что полностью противоречит классическому стилю схваток по-парижски. Эти пассажиры, которых отделял от пассажиров класса люкс целый этаж, лишние тридцать тысяч франков за билет и глубокое взаимное презрение, обнаружили, что теперь между ними оказались еще эти двое одержимых, причем это последнее препятствие было еще менее преодолимым, чем все предыдущие. Андреа и Симон, пытавшиеся разнять противников, получили один – мощный удар ногой, другой – апперкот, что мгновенно выбило из них все пацифистские поползновения. Короче говоря, «это была зверская бойня», как писала Ольга, обращаясь к Фернанде, или «конфронтация символическая, но явная» – версия для Мишлины. «Кулачной дракой в кордегардии» назвала все это Эдма, чьи сравнения грешили путаностью и неточностью, и «заслуживающим сожаления инцидентом» – Элледок, который был обязан по долгу службы уведомить о происшедшем братьев Поттэн. В конце концов, их все-таки разняли с помощью нескольких стюардов, которых призвал Чарли – Чарли, находившийся в состоянии крайнего возбуждения и легкого испуга, смешанного с удовольствием от того, что эти двое самцов сцепились, стремясь причинить друг другу боль. Оба были теперь в весьма плачевном состоянии, оба задавали себе вопрос, который следовало бы задать с самого начала: как это черт дернул каждого из них связаться с противником, владеющим французским боксом? «Если бы я знал…» – повторял про себя Эрик, массируя свой пах, который приобрел фиолетовый оттенок вследствие полученного в самом начале схватки удара ногой; ту же самую фразу произносил про себя Жюльен, ощупывая ребра. Эрика Летюийе, страдавшего весьма картинно, отвели спать в медпункт. Однако Кларисса не пожелала разделить его страдания, как она недавно разделила страдания Жюльена и как должна была бы поступить каждая порядочная женщина, о чем с озорным видом ей напомнила Эдма Боте-Лебреш, все еще взбудораженная и растрепанная, легонько, но настойчиво подталкивая ее в спину, так что она отвернулась от собственной каюты и направилась в каюту Жюльена… Он же прокрался туда на цыпочках, успев подкупить медсестру и убедиться в том, что его противник погрузился в живительный сон.
Кларисса устроилась на самом краю постели. Она сидела с опущенными глазами, положив руки на колени. «Живое воплощение растерянности», – подумал Жюльен, затворяя за собой дверь.
– Я вас буду звать Кларисса-Растерянность, как деревню… – заявил он.
– А что, есть такая деревня?..
– Нет, – проговорил Жюльен, бросаясь на самое дальнее от постели кресло с уже вполне спокойным выражением лица. – Нет, деревни с таким названием не существует, но могла бы быть.
У него было чувство, что он находится лицом к лицу с некоей опасностью, с хищником или преступником, способным, быть может, против воли причинить зло. Жюльен взглянул на Клариссу сдержанно, а на постель с нежностью, до того откровенной, что Кларисса внезапно рассмеялась.
– У вас вид кота, заполучившего каштаны, припоминаете?.. В басне?.. Ведь есть такая басня, разве нет? Но что такое у вас на шее? Кровь? Кровь!..
Жюльен бросил на свое изображение в зеркале небрежный, равнодушный взгляд настоящего мужчины, заметил струйку крови, сочившейся у него за ухом, и дотронулся до царапины с тем же безразличным выражением лица. Но это безразличие тотчас же превратилось в признательность, как только он увидел, как Кларисса покинула свое убежище, кинулась к нему и обратила на него взор, полный понимания и сострадания, увидел, как она протянула к нему руки и обхватила его голову, сопровождая это потоком нежных утешительных слов, словно он физически нуждается в утешениях. Словно он раненый воин, которого она должна ласкать и опекать. Или ребенок, которого следует холить и лелеять. Лаская Жюльена, Кларисса обнаружила, что в ее объятиях отнюдь не ребенок, а взрослый мужчина, нежный и страстный, и жаждущий не только взаимного наслаждения, но и ее счастья.
Посреди ночи Кларисса наконец ощутила, что избавилась от десятилетнего одиночества. Она желала любить, быть любимой, она уже любила.
– Странно, – проговорила она чуть позднее, – странно, но поначалу, как только тебя увидела, я подумала, что ты гангстер… А потом – что ты американец.
– Но, надеюсь, не то и другое вместе? – поинтересовался Жюльен.
– Нет, по отдельности, – уточнила Кларисса. – А какую роль предпочел бы ты сам?
– Мне бы хотелось быть английским «фликом», – проговорил Жюльен, глядя в сторону, ибо он опасался той минуты, когда, узнав правду о нем, она примет за преднамеренную, отвратительную ложь тщательно охраняемые им тайны.
Поймет ли она, что в определенном смысле рассказываемые им выдумки являются правдой? Не забудет ли, что все его тщательно продуманные планы разработаны ради любви к ней, в единственной надежде, что когда-нибудь он воссоединится с ней, и они будут вместе днем и ночью и станут поверять друг другу свои жизненные тревоги, и тогда Кларисса Летюийе будет крепко с ним связана и не сможет его покинуть, вор он или нет.
– У тебя недовольный вид, – заявила она тихим голосом и неожиданно спросила: – Это то самое знаменитое отвращение, которое следует за любовными объятиями?
Жюльен взглянул на нее, пораженный этой мыслью, которая, по его мнению, никак не должна была прийти ей в голову.
– Твой вопрос глуп, – улыбаясь, ответил он.
И они склонились друг к другу, прижавшись щекой к щеке, с лицами расслабленными и довольными, довольными друг другом и собой, как это бывает с любовниками после первой ночи любви, бессонной не от горестный сожалений, а от пережитого наслаждения.
– Мне надо возвращаться к себе, – проговорила она. – Эрик может проснуться. Как он теперь себя поведет?.. Что мы будем делать?
– Кто это «мы»? – умоляюще спросил встревожившийся Жюльен. – Кого ты называешь «мы»?
– Тебя и меня, разумеется. Эрик будет следить за каждым твоим шагом и за моим тоже. Это будет ужасно… Мне следует сойти в Аликанте, и мы бы вновь встретились в Париже… Но я не смогу ждать тебя столько времени, – добавила, подумав. – Ты можешь попасть под автобус или сбиться с пути и отправиться в Сидней… Есть масса возможных ситуаций, из-за которых я могу тебя потерять.
– А у меня нет ни малейшего намерения терять тебя, – заявил Жюльен.
Он сидел на смятых простынях, растрепанный, больше похожий на юношу, чем на сорокалетнего мужчину, что и отметила Кларисса с восхищением, причем она знала, что не меньше восхищалась бы им, будь он лыс и толст, ведь это был ее Жюльен, тот самый, который любит ее такой, какая она есть.
– Во всяком случае, – проговорил он, вытягиваясь на постели, – во всяком случае, после вчерашнего, вопреки тому, что ты думаешь, Эрик успокоится на весь срок нашего путешествия. Он полагает, и не без оснований, что любовники скрывают свои отношения, если они серьезны. И, как правило, это так и есть. Поверь мне, тот факт, что я тебя целовал в губы в присутствии сотни человек, должен был бы нас рассорить на всю жизнь. Я тебя поцеловал насильно, я по-хулигански приставал к тебе, следовательно, я тебе не нравлюсь, следовательно, ты рассержена, следовательно, ты не виновата. Видишь?
– Да, вижу, – сказала Кларисса, моргая, затем она перевернулась на живот и положила голову на плечо Жюльена, закрыв при этом глаза. – Нет, не вижу… Строго говоря, я ничего больше не вижу… Строго говоря, я ничего больше и не хочу видеть. Я хочу остаться в этой ночи на всю жизнь.
Чуть позже Кларисса уснула. Жюльен же, бодрствуя, как случалось всегда, когда он в первый раз занимался любовью с нравившейся ему женщиной, долго наблюдал за тем, как она спала. Прекрасные груди, великолепная линия талии, тонкие запястья, нежная кожа. Он попытался, как барышник, оценить тело Клариссы, но ему это не удалось. Да, конечно, тело ее чудесно, но Жюльен впервые за всю свою жизнь чувствовал, что будь она некрасива и неуклюжа, ее голоса, глаз и рук ему было бы достаточно, чтобы влюбиться без памяти. Где-то через час она проснулась сама, и Жюльен вздохнул с облегчением, потому что был не в силах разбудить ее и сказать, что ей пора возвращаться к себе. После ее ухода Жюльен зарылся в те же простыни и, вдохнув запах ее духов, заснул, совершенно разбитый, и во сне перед ним мелькали плечи Клариссы, ее бедра, ее грудь, образы путаные и чувственные.
«Нарцисс», двигавшийся на фоне неба и моря серо-стального цвета, казалось, вынырнул из глубин, дыша водой и туманами, и его нос рассекал, словно нож, это море из мягкого, скользкого шелка, позволявшее с тревожно-ласковым шумом делать в себе продольный разрез. Было шесть часов утра, и Жюльен, крадучись, вышел на самую верхнюю палубу. Он уже давно привык, где бы он ни находился, в чужом ли городе или за городом, выходить в это время на часовую прогулку, и ему порой представлялось, будто он выгуливает, словно крупную, еще не до конца проснувшуюся и не слишком умную собаку, свое собственное тело. Тело, еще не проснувшееся, но уже освободившееся от пут сновидений и стремящееся вдаль – на прогулку по бульвару или по полю, если дело происходило в деревне. Тело, которое через час он приведет обратно спать, даже вопреки желанию, ибо сон ему необходим, потому что уберегает руки от дрожи, когда они держат карты. После близости с Клариссой ему казалось, что его тело только что утолило инстинкты десятков женщин, причем сам он, Жюльен, нисколько ему не завидовал. Это, возможно, и было самым важным качеством Жюльена, по сути дела мало приспособленного к жизни, если, конечно, воспринимать ее как непрестанную битву, – способность при всех обстоятельствах оставаться самим собой, сразу признавать свои ошибки, умение спорить с самим собой, не настаивать на собственной правоте. И мужчины, и женщины любили его за это. Друзья его обсуждали между собой его добросердечие и искренность, быть может, потому, что Жюльен не давал повода обсуждать его гордыню. Просто-напросто гордыня Жюльена не носила характера мелочной повседневной суеты. Позднее Эдма Боте-Лебреш, повествуя о перипетиях круиза, скажет о нем: «Жюльен Пейра себя не любит и не занимается самоанализом, совершенно не знает самого себя, но зато, – добавит она в заключение, – в этом его необычность: в эпоху, отравленную фрейдизмом карманного формата, он один оценивает свои поступки с точки зрения морали, а не каких-то там потаенных мотивов».
Итак, этим утром Жюльен, проснувшись и не будучи в силах спокойно лежать в постели, поднялся на верхнюю палубу и стал смотреть на сентябрьское Средиземное море в рассветной дымке, похожее на гигантскую открытку в серо-голубых тонах. Жюльен чувствовал себя усталым и счастливым, у него слегка дрожали пальцы, что его раздражало и умиляло одновременно. Всякий раз, как в него влюблялась женщина или ему улыбалась удача, Жюльен, обычно относившийся к себе и другим с благодушным безразличием, начинал ощущать себя достойным любви, сильным и смелым, но все эти качества, эти козыри, необходимые для завоевания женщин, Жюльен не ценил и не культивировал в себе. К счастью для себя, он унаследовал то, что его мать именовала «душевным равновесием», которое не покидало его даже тогда, когда он нетвердой походкой выходил из игорных залов, пользующихся в Париже самой скверной репутацией. Ведя мысленный диалог с самим собой, Жюльен поднес руку к лицу и сложил комбинацию из трех пальцев. Он сообразил, что делает, лишь увидев смущенное лицо Эдмы Боте-Лебреш в лиловом домашнем халате, с растрепанными волосами, выскользнувшей из корабельной кухни с кофейником в руках. Ее халат из кашемира и шелка был подпоясан каким-то витым шнуром, с которого свисал ключ странной формы и который удивил Жюльена еще больше, чем само присутствие Эдмы на этой палубе в этот час; она же, казалось, восприняла их неожиданную встречу как должное.